Солдат Иван Черепанов
Солдата Ивана Черепанова ранил в голову минометный осколок.
Иван помнил, что за окном палаты росла мертвая горелая береза
– ночами у ее корней, на снегу, сторож жег костер и пил ворованный
от ущербных солдатиков больничный спирт для сугреву. Иван Черепанов
просыпался посреди ночи, глядя на смутные всполохи костра по стенам,
и все не решался убрать с подушки руку, которой во сне нашаривал
женину титьку.
Сквозь оконные щели тянуло холодом и доносился голос сторожа –
сам с собой, что ли? У Ивана кружилась голова, как от голода или
крепленного вина «Улыбка», и крутило мошонку от неотступных дум
про жену. А сторож все разговаривал, с хрипотцой смеялся, курил
скрученную из газетки цигарку и бессердечно согревался спиртом.
В палате смрадом несло от ноги солдата, который беспробудно все
лежал и лежал в углу на буром от мочи матрасе.
А по утрам приносили пищу – для тех, кто не вставал. И Иван Черепанов
кушал, осторожно поднося ко рту трясущуюся ложку, с сознанием
важности того факта, что он – человек и кормится от общества как
пострадавший от войны – об этом он думал, глядя на голодных птиц,
облепивших ветки январской березы.
Бои давно продвинулись на запад от белорусской лесной деревеньки
под городом Борисов. На краю деревни стоял сруб, который приспособили
под госпиталь. Раненые уже несколько месяцев не поступали – армия
шла дальше.
Бревенчатые стены с гарью от разрывов занавешены простынями. Вместо
коек – топчаны. Каждое утро среди больных проносятся слухи о продвижении
наших войск и о близком конце войны. Радиола есть у фельдшера,
он, выслушав сводку информбюро, рассказывает раненым, как обстоят
дела и говорит, что скоро уже все из госпиталя отправится каждый
на свою родину.
Под подушкой у Ивана лежало маленькое, в ржавой накипи, зеркальце
– круглое, как девичий кулачек. И порой он наблюдал в нем свое
лицо, безотрывно насматриваясь на заросшего человека, с красным,
как нарыв, шрамом, начинающемся на виске, с усталыми глазами –
на себя самого, крестьянского сына Ивана Черепанова, чтоб за столько
времени не потеряться среди страстей людских от беспамятства и
неблагодарности к своему мужицкому роду, чтоб знать, что он такой
есть на земле, Иван Черепанов, и вот в зеркальце – это он.
Тяжелый труд – переживать темные январские ночи, бесснежные и
пустые от войны. Холодный ветер из оконных щелей пахнул стылой
кровью, в углу шуршали мыши бумажной трухой, и все чудилось за
этим шорохом, что движется в ночной темноте с тяжелым скрипом
железное тело советской самоходки, что гремят орудия артиллерии
и кричат в безысходной муке русские пехотинцы. Вокруг стояла тишина.
И чем безмолвнее была ночь, тем оглушительней давил Иваново сознание
страшный звук войны.
Не было Ивану покоя от этих ночей. Мерещилось ему, что родную
жену терзает для своего удовольствия проклятый немецкий фашист,
что бьют лопатой по голове безответного деда Миколая, умершего
еще до войны, что ребятишки, бежав в чащу от мирским тягот, варят
в котелке землю, а у того варева соленый свежий, душу будоражащий
кровяной вкус.
Посреди такой ночи Иван очнулся от тяжкого дурманного мира и услышал,
что кругом тишина – не трещит сторожий костерок, не слышно шороха
от старушечьей ходки ночной медсестры в сенях, только ветки березы
рассекают, как плетью, ветреный морозный воздух. Иван втянул ноздрями
дух палаты – и по-звериному почуял, что рядом где-то мертвец.
Привычными к темноте глазами он глянул на солдата, мучавшегося
ногой, – тот лежал как спящий, стал он спокойней и краше в своем
сне, веселей и безмятежней челом – это смерть его украсила, понял
Иван. Какая теперь охота смотреть на мертвецов? Пускай лежат себе,
мы живые, нам жить надо – рассудил он и сел на своем топчане.
Голова не болела, только ступни посерели от худой еды. Еда – не
беда. Главное – что живой. Он по-хозяйски разодрал свою простыню
на две части и обмотал тощие ноги. И сам замотался в одеяло, подумав
немного, подошел к мертвому и с него снял ненужное одеяло.
Таким способом он вышел вон и, беззвучно миновав тьму в сенях,
выбрался на божий мир.
Во дворе был голубоватый нетронутый наст – видно, снег падал с
вечера. И одиноко стояла полуторка, упершись кузовом в покалеченную
рябинку. Полуторка пришла из города, через проторенную в лесу
зимнюю дорогу. Рядом, уроненные на снег, валялись поленца. Иван
присел на корточки вблизи крыльца и принялся ждать. Ветер стих
– к утру, стало быть, дело. На душе разошлось от славного неколючего
морозца, он немного побеспокоился о том, как бы фельдшер не застал
его в таком виде – но потом догадался: а что за леший этот фельшер,
чего он мне, указ? Ишь, боись его…Иван не стал поддаваться осторожному
страху – впереди ведь лежала целая жизнь. С Фросей, детки подрастут,
яснополянских яблок давно не ел. Теперь уже хватит – идти надо,
к родной земле, к бабе, к детям, к лесу, шумящему в суровые грозы,
к небу в зарницах, к речке, бликами солнышка разливающейся средь
покосов; тесу на новую избу без войны, ягода такая, ирга прозывается,
– слыхал – ее в палисадник посадить бы, ребяткам для вкуса, крышу
в сарае обновить, все руки не доходили у дурака, а сейчас все
б отдал, одним бы глазком, не пожалел бы ни рук, ни выи… Все будет
– и караси в сметане будут.
Скрипнула дверь наспех сколоченного сарайчика, где складывались
припасы госпиталя, и, пошатываясь, вышел оттуда низкорослый паренек
с помятым лицом, в телогрейке, висящей на нем, как мешок на колу,
и прорванной на локтях. Он бесстыдно обмочил стену сарая. Завидев
Ивана, паренек ничуть не смутился, и, возясь со штанами, вдруг
затянул хриплую песню про чубчик. Из сарая тотчас выскочил сторож
Максим Савельич, с физиономией тоже не первой свежести, и зашипел,
дернув паренька за рукав телогрейки и выдрав клок ваты:
– Ты че, гад, распелся? Душа у тебя есть? Ты прочувствуй, скотина,
– я тебя, можно сказать, как родного, приютил…А ну как щас фельшер-то
выглянет в окошко. Где, скажет, спирт? А он у тя в желудке-то,
гад ты беспробудный. Век не расплотишься, Васька, за казенный
продукт.
– Уйди, Савельич. Дай поссать по-человечески.
– Скотина, – буркнул Максим Савельич, отворачиваясь и закуривая
цигарку.
Тут Иван Черепанов не выдержал сладкого махорочного дымка, доплывшего
до ноздри, и пошел тоже к сарайчику.
– Отец, – глухо с долгой непривычки заговаривать с людьми выдавил
Иван, – табачку не найдется?
Максим Савельич оглядел его строгим оценивающим взором и ответил:
– Найдется, родимый, как не найтись, – и полез в карман полушубка
за кисетом.
– Это кто же? В таком фраке пожаловал? – пьяно оскалив в улыбке
тощую физиономию, поинтересовался Василий. – Вы чьих будете, товарищ?
– А ну цыц, кому говорю, – рыкнул на него сторож. – Я те побалаболю,
дурак! Вишь, человек из раненых. Пациент по-ихнему.
Василий почесал затылок, развязно ухмыльнулся.
Давно не курил Иван Черепанов. Самое нутро терпко охватило, как
порохом, и закружило голову, понесло – стал от махорки человек
счастливей. Утолив первую жажду курева, Иван приступил к делу:
– Чья машина, твоя? – спросил он у Василия.
– А то чья ж, я шофер. С вечера дрова для больнички привез, –
хмыкнул тот.
– До станции подкинешь?
– Хе! – гыкнул Васька. – Ты, брат, не путай меня. Мое дело казенное.
На казенной машине отказываюсь тебя катать.
– Ты, милок, спервоначалу у фельшера спросись, пусть тебе одежу
человеческую выдадут, – вразумительно рассудил Максим Савельич.
– Некогда мне, отец, спрашиваться. Мне полевой доктор мозг раскрывал,
вот, череп весь раскроенный. Я теперь калека. Мне все одно – в
больничке сохнуть или податься домой. Мне, отец, эти разговоры
с вами некогда вести – сам видишь, – и, подумав немного, прибавил.
– А то про спирт расскажу.
– Ладно, Василий, уважь человека. Человек военный. Тебя ж Иваном
звать, мил-человек? – после некоторого раздумья вымолвил Максим
Савельич.
– Иваном зовут.
– Ну, Иван, значит, мы тебя уважим, и ты нас уважь. Помалкивай,
не своя машина, казенная. Совесть имей – на казенном добре поедешь,
– проговорил Максим Савельич с таким намеком, чтоб, мол, Иван
про спирт смолчал.
– Не повезу, – процедив сквозь зубы хмельную слюну, харкнул на
снег Василий. – Пьяный я ехать. А ты, Савельич, на старости лет
вздумал меня учить государственную собственность в интересах использовать?
Ты, старый хрен, сам вези, раз надо. На горб посади и вези. Хе!
– Пустой человек ты, Васька, – спокойно проговорил сторож, погасил
цигарку о стену сарайчика и спрятал остатнее в карман. – Не учили
тебя жизни. Но это мы восполним, – и, схватив его за ворот телогрейки,
окунул красной мордой в сугроб, приговаривая. – Будешь на старших
огрызаться? Будешь, собачий сын? Ты, мелкий гад, за чей счет пил?
Кто тебя поил? То-то же. Помни Максим Савельича.
Из страха быть пойманным на казенном спирту Максим Савельич вынес
из подсобки Ивану прохудившиеся валенки и отсыпал махорки в клочок
газеты.
В дороге Василий молчал, отрезвев после умывания, хмуро глядел
на сумеречный, устланный сиреневым утренним снегом путь, мертвой
хваткой вцепившись в баранку. С неба глядел месяц, в мутные облака
на востоке будто пустили крови. Чернел вдалеке убегающий лес.
И на Ивана снова накатила дремотная тишина – только не было в
ней уже прежней тяжкой тревоги. Под упрямое рычанье мотора, слившееся
с окрестным безмолвием, чудилось Ивану, будто на опушке далекого
леса качнулась хвойная ветка, уронив в сугроб тяжелую снежную
шапку, и тут же по стволу ловко скатилась белка, мелькнув посредь
черного леса огненной пушистой шкуркой. От этого огонька Иван
очнулся в пустом снежном мире, в кабине полуторки, с урчаньем,
будто была живой, едущей по обледенелой дороге среди белой целины.
Откуда-то снизу шло тепло – должно быть, в голову от тепла ударила
кровь, потому и огонек мерещился.
Василию надоело молчать, и он грубовато спросил:
– Куда едешь-то?
– Так, – уклончиво ответил Иван. – Ты до станции довези, там видно
будет.
Помолчав еще немного, Васька не выдержал тона и, зыркнув на соседа
игривым, черным с желтой крапинкой, глазом, забалагурил:
– Хе! Чудной, брат… До Борисова тебе, значит? Ты че ж, в этих
пеленках и поедешь? Кто ж тебя в поезд пустит?
– Война, в чем только люди не ходят.
– Ишь ты какой! А если ты дезертир получаешься, то меня же за
покрывательство… Нет, брат, это не шутки. Ты, поди, улепетнул
безо всего. Документ у тебя имеется? К тому же, ты говоришь: война.
А что война? Война кончается. У немца пятки сверкают. Теперь всех
судить будут, кто, как и за что в эту войну боролся, чем жил и
всякие такие дела. А ты говоришь: не важно, мол, в чем еду. А
на тебя посмотреть, так сразу и кажется, что важно. Тот еще фрукт,
беспаспортный и вроде как не все дома.
– Не дезертир я, не болтай лишку, – устало проронил Иван. Ему
приятно было греться в машине и ехать, ехать все по тихому ровному
зимнему полю. – Слава богу, отвоевал свое. А что думаешь, война
скоро кончится?
Ранило Ивана, когда войска 3-го Белорусского фронта форсировали
реку Березина. Жаркий июльский день стоял. Река черно блестела
живыми воронками от артиллерийских снарядов. Тот берег – совсем
близко, а в дыму не видать ничего. Рядом с Иваном дрожат от тихого
неосвежающего ветерка листья березы. Грохот советских танков.
Партизаны разрушили все мосты в округе. Но вот один мост через
Березину – прямо перед Иваном. Немцы из последних сил ведут бой,
чтобы прикрыть этот мост. И отходят. Их машины увешены людьми
– позорное бегство. Мост через реку под сильным обстрелом. Хаос
и дым. И немцы отступают. Кто-то кричит: «Пехота! За мной пехота!»
– и Иван поднимается, чтобы бежать вместе со всеми. Уши закладывает
от растущего солдатского крика. Легко и радостно Иван бежит и
вдруг спотыкается, без боли. И не удивился даже, упав на траву
у самого берега. Глаза еще следили за теми, кто добегал до искрящейся
воды. Только когда горячая железная струйка скатилась со лба на
примятую траву, в сердце Ивана встала страшная мысль о смерти.
– Так скоро кончится-то? – повторил Иван.
– Ну ты прям как из дикого краю! Радиво, что ль, не слушал в больничке?
Чем только живешь. Прямо тебе скажу – странный ты элемент, я бы
тебя под подозрение так сразу б и взял на заметку. Наши уже в
Польше, а ты…
Ивана кольнуло радостью в сердце: как же это он, все проспал?
Душа заметалась: к нашим, в часть, добивать врага, чтоб лично
увидеть, своими глазами увидеть смерть войны. Но смятение недолгое
было – куда теперь уж, все ясно, без него, калеки, управятся.
Домой, под Тулу, к жене, деток повидать. Много дел осталось несделанных
у Ивана в жизни.
– Деньги-то есть? – спросил Василий и, не дождавшись ответа, вздохнул.
– Ладно, у меня там в кузове плащ резиновый, бери. Холодный, да
хоть на человека будешь похож.
В поезде заспанная проводница, критически оглядев его облик с
ног до головы, строго спросила: «До какой станции?». «К жене еду»,
– ответил Иван и для жалости, сделав усилие над непослушными лицевыми
мышцами, простодушно улыбнулся и объявил, что его обворовали в
дороге.
– Товарищ проводница, пропусти человека, – встрял Васька, увязавшийся
за ним до самого перрона. – Он из нашего леспромхоза, за посылкой
его шлют, саженцы какие-то надо привезти или семена. Ну обворовали,
не доглядел, ну с кем не бывает, что ж его теперь, под трибунал?
– Васька улыбчиво подмигнул проводнице и с лицом, простым, как
копейка, добавил. – Я ответственный за него. Он как дите малое.
Вот, товарищ проводница, пожалуйста, возьми за проезд. Поезд уж
отходит, некогда. А другого ему сколько ждать? Расписания-то нету,
время военное. А семена леспромхозу нужны.
Проводница взяла деньги. Васька, спрыгнув на перрон, ребячливо
замахал рукой Ивану. Иван тоже помахал ему, чувствуя доверие к
шоферу, а ведь недавно думал, что тот пьяница и так себе, дурак…
На лавке сидела девушка в солдатской шинели и пристально смотрела
на искрящийся под солнцем снег перрона, ожидая отправки поезда.
В ногах у нее покоился мешок, в котором находилось что-то большое,
мягкое и невесомое, как вата, – подушка, стало быть, решил Иван.
Иван Черепанов осторожно присел на свое место рядом с нею, испытывая
неловкость за весь свой нищий и увечный вид. «Вот ведь какие девушки
живут на свете», – думал он, тоже ожидая, когда тронется паровоз.
Едва тронулись, Иван задремал. В тишине ему мнилось, что журчит
ручеек в родном осиннике, обмывая белые гладкие камушки, и такая
покойная глушь в мире, и он один, Иван Черепанов, остался на большой
земле – больше нет никого, и тоски по людям почему-то нет. Сидит
он у прозрачного, скользящего по камушкам ручейка, слыша только
шорох травы от ветра, и думает по-хозяйски, как теперь жить в
таком полном одиночестве, как обустроить для жизни необитаемый,
свободный от людей мир.
В потемках что-то зашевелилось рядом с Иваном. Он открыл глаза
– и увидел, что смирная девушка засобиралась: застегнула шинель
и, беспокойно вытянув шею, следит за ходом поезда. Подъезжали
к полустанку. Машинист убавил тягу, а затем вовсе остановил машину.
Девушка уже бежала к выходу. И тут Иван заметил, что остался от
нее мешок с подушкой. Схватив его, он побежал за нею и крикнул
вдогонку:
– Дочка, мешок забыла!
Она обернулась, уже готовая спрыгнуть, и вдруг улыбнулась ему
– широко и красиво, как только советские девушки могут улыбаться,
– и махнула рукой:
– Да я специально. Берите себе. Ватник там. Пригодится. А мне
уж не надо. Наездилась, намерзлась. Теперь всю жизнь отогреваться
буду, – и спрыгнула на перрон, исчезнув в ночной пурге.
Иван прижал мешок к груди, как самое родное на свете, и благодарно
вглядывался в ветер и снежную темь, что унесли хорошую девушку.
Он вернулся на место и долго еще смотрел за окошко – уже тронулся
поезд, набрал скорость и мчался, протяжно подавая кому-то долгий
басовитый, эхом разносящийся в ночи гудок. Под колесами путались
снежные вихри – как будто там, под железным брюхом паровоза, и
зарождалась метель, как будто ночное буранное ненастье несло с
невиданной силой поезд по земле. Успокоенный прочным ходом машины
Иван надел отданный ему в вечное пользование стеганый ватник,
нащупал в кармане какую-то книжицу, вытащил и, открыв, прочитал
на внутренней стороне обложки: «Родной моей Машеньке…» – заулыбался
и, пригревшись, начал засыпать.
Сегодня особенный день. Снег выпал. И говорят, что советская власть
давно кончилась. На Курском вокзале теперь поставили турникеты,
как в метро, только с вертушками вместо зажимов, и не пройдешь
без билета. Но кто хочет – тот все равно пройдет. И все хотят,
и все проходят. Потому что очень много людей, и если каждый будет
засовывать билетик в турникет, скопится толпа, и никто не сможет
выйти с перронов и пройти на перроны. Поэтому все пролазают, а
не ждут, пока вертушка разрешит проход, – так быстрее, а то народ
скапливается. Это заметил Иван Черепанов. А еще он заметил, что
возле вокзала много всякого люда – и цыган, и других – торгуют
всякими вещами: перчатками, кофтами, сапогами и сигаретами. И
из-за них не протолкнуться – заставили простор лотками. Милиционеры
их не трогают, только переговариваются по рации и лениво ходят
парами в синих ватниках, и дубинка, пристегнутая к поясу, бьет
их по ляжке. И зачем поставили эти турникеты? Чтобы мучить людей.
– При Сталине бы не поставили! – высказывается Иван вслух и грозит
кулаком стеклянной будке с турникетами. Несколько человек на него
оборачиваются и, хмыкнув, идут дальше.
Он просто должен сесть на электричку – день осенний, почти зима,
сухой снег, крупа на красных яблоках – дешевые яблоки продавались
в Ясной Поляне, под Тулой, бабушки с корзинками, ведрами. На табуретках,
на лавочках, в шали, в платки замотанные по переносицу. И деревья
– яблонь много в Ясной Поляне. Еще елей. Они горят по весне и
осенью, очень хорошо горят – трескучий костерок, хвойные иголочки
сухо трещат, искрятся.
Он проходит мимо старушек, горы яблок – белые, маленькие, с крепенькими
округлыми бочками, с темно-мохнатым лоном, красные, как примороженная
декабрьская рябина, бордовые, с хрусткими выпуклостями у плодоножки
– горы яблок вспоминаются ему, горы яблок... И он забывает, где
он и что он – то ли день на исходе осени в Ясной Поляне, лет сорок
назад, лет тридцать, пятьдесят… то ли смерть близко, то ли еще
не пришел час его рождения.
Нужно ровно дышать. Воспринимая этот мир всерьез, можно сойти
с ума. Как, как не сойти? Сегодня день ясный. Это от мороза –
снег, он …из-за него голова работает ясно. Иван проходит мимо
цыганок – их пестрая куча у аптеки возле метро. Проходит дальше
по-хозяйски по Курскому вокзалу, ему нужно сесть на электричку.
Он сядет и поедет. Там – Фрося и дом. Там он умрет. И похоронят
его под яблоней, непременно под яблоней.
В поездах теперь стало не интересно. То ли дело раньше – когда
раньше? когда ели в Ясной Поляне и яблоки были – тогда лавки в
вагонах были деревянные и паровозы ладненькие, красивые – фордики,
а не паровозы. А еще раньше не было никаких поездов – и было еще
лучше. Никто не толкался, мать вашу в бабушку, куда претесь, скоты
неуравномерянные… Ивану теперь снова стало просто жить – он точно
вспомнил, что вот были такие поезда, а раньше – никаких. Ничего
не мерещится – и жить хорошо. Вот бы еще побольше вспомнить. Чего,
что было-то? Сталин умер – говорят. Да, впрочем, кто говорит?
Вот такие же люди и говорят, стоят тут, тоже, понимаешь, едут,
а куда – им-то зачем? А, с работы… В Москву теперь много народу
валит на работу кажный-то божий день. Того гляди – лопнет Москва,
а особенно первым делом – вокзалы. Как вмещает только такую кучу?
Вокзалик Курский лопнет – считай повезло, что опамятовался, поехал
наконец домой, а то бы еще, не снег если б, долго бы еще не спохватился,
головой болел, до той поры бесчувственно бы пребывал, пока не
лопнул бы вокзалик от кучи народу. Хорошо – опередил дальнейший
безрадостный ход событий, теперь лопайся, зараза. Теперь неважно
– домой едет Иван Черепанов. Ах, Господи, Сталин умер! – вспомнилось.
Да ладно – болтают лишку. Они же как дети – ровно вчера родились,
не понимают, что бывают вещи, на которые человеческого разумения
не хватает, не разумением их надо брать, бессмертные вещи. Иванову
душу согрело осознание превосходства над ними. Чего встал на проходе?
– почти весело бубнит он, веселей не может, веселки не хватает,
привычней хмуро глядеть, а то мало ли чего, – а ну двинсь, а то
заражу! И рукавом его этак, боится, думает, ватник-то – на нем,
поди, микробов наплодилось, чума, проказа, в животе, думает, у
него останется – и крышка от домовины ему будет, ишь, такие дела.
Это он, значит, так думает – боится, значит, что ему куртку Иван
заразит. Это самое верное дело – мол, отойди, заразу несу. Он,
конечно, еще хай поднимет. А ну, конечно, вот пожалуйста: Ты че,
борзый? Да? По еблу захотел? – но это мало ли, пусть ему кричит,
все одно подвинется. Заразы боится. И не тронет – факт. Закон
математики – сам открыл. А то, что заразу боятся, – так это они
глупые, ну чего с них взять, коли они думают, что Сталин умер?
Иван вчера мылся. На Дмитровку специально ездил – там подвал в
одном доме, третий месяц труба течет. Там, значит, и мылся. Или
это кто рассказывал ему, что там мылся? А, мылся, не мылся – какая
разница. А этому надо ответить. Чего это он сразу с матом? Заразы
боится – так это не повод. Нет, ответить надо: ты что это, человек
ты аль нет? Чего лишку-то болтаешь? Я с немцем бился – немец и
то так не грубил. Смеются. Чего смеются? Не верят али? Нажмите
там милицию, ну невозможно же! – это дамочка, в том конце, истерику
устроила, ишь, жирная, как осетрина, и беретик напялила, набок
этак, с такими дамочками отец-покойник в гражданскую войну в Крыму
такое творил, что расскажи ей – ботики свои обделает дамочка.
Хотя, вообще, по чести сказать, отец-покойник большого вкуса был
человек – он на такую б не соблазнился. Не того ранжира дамочка
– плоховата, жирновата чего-то, да и – подумать стесняешься –
щеки, как накладные, трясутся. Эх, люди, ну что вы за люди! Страдал
ведь, за ради вашего счастья бился, ум ясный – и тот не кажный
день проснется. Про вас же все было. Неблагодарные! …Опять же,
Сталин умер… Господи всесильный, за что же одному человеку столько
мучения в жизни – не понять. Жизнь, какая жизнь темная, проснешься
– где ты, что ты, как звать-то тебя, человек, и только яблони
эти – как вспомнишь, дух осенний, румянится под ногами, как по
костерку идешь, желтое, красное, золото несказанное кругом, откуда
эти мысли, куда идти, чтоб прозреть это все, где они, яблони,
елочки, сухонько горят, в осиннике – прелью пахнет, дождями –
от пеньков, грибница под дерном, и так прямо чувствуешь эту грибницу,
будто сам не человек, а гриб. Гриб и есть. И мучаешься, Господи,
как мучаешься, в голове ноет что-то – будто там дырка, на веки
вековечные дырка, прорва – все туда засасывает, не вспомнить ничего.
И тут – снежок, весело метет, как в тот день в больничке. И словно
бы озарило – Ваня, эх ты, Иван Черепанов, что ж ты душу-то свою
мутишь, держи в голове, пока не кончилось это счастье, цепко держись
за память, пока снежок идет – поезжай, все ты помнишь, все знаешь,
мил-человек. Да, так прямо и говоришь самому себе: мил-человек…
А то кругом люди – ненасытные они до зверства, дите малое – и
то не пожалеют. А уж его, Ивана Черепанова, старика, кому жалеть
придется? Не нужен никому он.
Он глядит в окно – и вздрагивает от долгого оглушительного гудка.
Встречный поезд. Мчится. Вьюга из-под колес. Звеняще-ледяно стало
на душе, будто одной ногой встал на высокую скалу и в последний
свой предсмертный миг насмотреться не можешь на живой мир, силишься
не сорваться, оттянуть прозрение. Кажется, темным паром застит
глаза – едкий дух мазута мешается с клочками взвихренного снега.
Все кажется. Откуда столько снега – сегодня только повалил, мелкий,
сухой, крупчатый, не под силу еще ему землю окутать. Пронесся.
Иваново сердце застучало сильней – вспомнил! Вспомнил, как в ту
ночь…Девушка, снег этот, полустанок в потемках. Деревни не видать,
ни зги не видать. А там где-то была деревня – и где-то светились
тусклым светом зимние оконца человечьего жилья. И туда ушла девушка,
оставив в душе Ивана то ли глубокую рану, то ли великое несказанное
счастье. А девушку звали Машей. Машенькой – сердце не нарадуется
на жизнь, что родит таких деток, девочек, светлых ангелочков.
Ватник ему оставила. Стеганый.
Ну и куда ж ты едешь? Иван оторвался от своих дум, поднял голову
– стоит, ишь, не лень было ему продираться, пузан, дубинка вдоль
ляжки растянулась, этот заразы не побоится. Смирненько ему так
отвечаешь – туда-то, мол…Ах ты, граф ты наш яснополянский, ну
давай на выход. Хотел Иван ответить, как полагается, – ан, глядь,
за спиной-то у того еще двое, один другого краше. И давай руки
крутить. А у них кожа-то на руках дубленая, к ним зараза не липнет
– они сами хуже всякой заразы, мать их в бабушку! Что ж вы творите-то?
Я солдат, я Родину защищал! Вас, сынков, мать вашу! Нет, этих
не проймешь. Еще крепче вцепился. Ну, солдатик, что ж ты, как
козлик, брыкаешься? А мать мою не трогай, это я тебе еще припомню.
Иван насмотреться не может на снег, от которого все лицо мокрое,
пока его ведут от перрона три милиционера. Он спотыкается нарочно,
задирает голову и жмурится – от солнца, от снежинок, оттого, что
жить хочется. И ему радостно. Это снег все, снег.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы