Гумункулус. Продолжение
Ветер с Волги леденит голову, пахнет кострами, речной галькой,
сыростью и набухшими почками. Почек еще нет, но — ей-богу —
именно ими и пахнет.
Денег у меня нет. Я голоден. От мысли о спиртном тошнит. Слоняюсь по
городу. На проезд в автобусе у меня осталось несколько
копеек, но я иду пешком, так как не знаю, куда ехать.
Не помню, где я увидел эту женщину. Шел за ней, потом сел на
автобус. Одета она была хорошо — в бордовое демисезонное пальто
чуть выше колена, белые чулки со стрелками, прическа. Грета
Гарбо. Автобус битком набит. Я этак бочком пробираюсь, чтобы не
потерять ее из виду. Пристроился и аккуратненько перочинным
ножичком по сумочке чик — и готово. Потом у меня все глаже
сходило. Но и в первый раз — не жалуюсь — чисто сработал.
Одна только заминка вышла — не смог на первой же остановке
вылезти. Проехал до улицы Жукова — там спрыгнул.
Снабдился пятидесятью рублями. Недаром за ней шел — чутье у меня.
После этого я пошел разыскивать почту. Отправил Петровичу телеграмму
из одного слова: ненавижу. Телеграфисточка, бледная такая
дамочка лет тридцати, на меня покосилась подозрительно. Но
мне что — глазами не съест. Я даже по случаю пожалел ее.
Каждое утро, наверное, встает в семь часов, пьет свой жидкий
чаек, уходит на телеграф, а остаток дня просиживает у
телевизора. Ей, может, приличной жизни хочется — ходить по театрам, до
общепита прогуливаться. Но не одной же это делать. А кто на
нее, на этакую бледную поганочку, взглянет. Вон, сменщица
ее, поди, трех любовников зараз держит — и все по служебному
телефону дозваниваются. А ей каково каждого уведомлять, что
Лизочки, мол, нет, не ее смена. Одна отдушина — с уборщицей,
тетей Дусей, чай попить в перерыве и пожаловаться. Тетя
Дуся покивает сочувственно. Она всем сочувствует, тетя Дуся,
кто ни позовет.
В «Продуктовом» купил триста грамм колбасы и полбуханки пшеничного
хлеба. Потом бродил, все думал. Не знаю даже, о чем. К Волге
пришел. Дело уже к вечеру было. Повеселел — скоро лед
пойдет, весна будет пестрая, гудки теплоходов над ленивой
спросонья рекой. Мимо прошел человек в ушанке, с портфелем для
бумаг. Рожа у него была какая-то гнусная. И сразу он мне все
испоганил. Горько как-то стало от того, что люди никого не
любят. Жить бы так тихонечко себе травинкой в степи,
Синеголовником, и никого не трогать, и тебя чтоб — главное — никто не
трогал.
У Волги сила для меня необоримая. Не могу на нее смотреть спокойно.
Облака над ней такие чудные, живые — кровь она мою тянет.
Здесь стоишь, а другой берег темный, в лесах. Оно, конечно,
только кажется, что там один лес. Леса при Стеньке водились. И
там люди живут, в сельпо ходят, в город ездят, зимой на
санях по льду с того берега переправляются, летом — на пароме.
Однако лес на том берегу чудится. Заповедная река.
Я спустился на лед и пошел поперек Волги. Минут сорок шел, по колено
в рыхлом снегу. Ну, думаю, здесь уж, наверное, фарватер
проходит. А до берега еще далеко, сколько иду — все, кажется,
так и не приблизился. Устал. Небо черное. Закат давно отошел.
Слушаю — гуд какой-то идет, будто с самого дна. Вдруг
посреди всего этого — всплеск. Присматриваюсь — впереди, метрах в
четырех от меня, копошится что-то. Я мгновенно догадался,
что это такое, словно родственную душу почуял.
Полынью затянуло тонким льдом — и девочка в сумерках ее не заметила.
Не знаю, что она в такой час на Волге забыла. Малявка
совсем — лет одиннадцати. В школах архимедову силу преподают, а о
том, что в апреле детям по фарватеру шастать нельзя,
умалчивают. Может, баловство, а может, как Петрович умно
выражался, синдром подросткового суицида. Черт ногу сломит.
Я ее за шиворот вытянул на твердый лед, оттащил от греха подальше.
Меня Волга так запросто не возьмет — я ее до самого дна чую.
Личико меловое, пальтишко клетчатое, мокрое, лежит, как лягушонок. Я
стал с нее пальто стягивать. Одной рукой волосики налипшие
со щек убираю. Подышал на лицо, чтоб отогреть. У нее губки
посинели, зубы стучат. Я на нее смотрю — и вижу, как она
мучается. Такое вдруг счастье меня тронуло. В голове вспышка
солнца. Первый раз в жизни это солнце в моем мозгу,
сумасшедшее, беспощадное солнце, было мне приятно.
Я ее кутаю в свое пальто, худенькие ручки грею и шепчу, может, слышит:
— Подожди, крошечка, подожди, родненькая...
Понес ее обратно, к берегу. Иду, смотрю в мутное небе, на звезды,
которые выныривают из-за быстрых облаков, и Бога благодарю,
что успел.
Отогрелась немного. Спрашиваю: где живешь? У нее зуб на зуб не
попадает, еле разобрал, что говорит. Почти через весь город ночью
добирались на такси. Я ее все на груди держал. Доставил до
квартиры, позвонил в дверь, а сам ушел.
На следующий день я купил билет на поезд. Хотел ехать на юг, в Крым.
На перроне это со мной и случилось. Подавали состав. Вагоны
мелькали. В промежутках между ними яркое солнце слепило
глаза. Голова закружилась. Я видел вместо поезда бегущий
штакетник: свет-тень, свет-тень, свет-тень...В мозгу вспыхнула,
разорвалась искра. Мгновенное блаженство — и сразу сумерки,
ужас. Девочка с мокрыми волосами улыбалась развратной улыбкой,
в глазах у не было что-то русалочье...
Помню, проснулся я на скамейке в узкой комнатке с крашенными синими
стенами. Ослаб так, что кажется, будто во всем теле нервы
мне кто-то легонько щекочет. Хочу подняться — хватаюсь за
шершавую стену рукой, а она, эта стенка, прохладная и мягкая,
как мокрая вата. И так расчувствовался, что плакать
захотелось: экая ведь стеночка влажная — одно блаженство, прямо
лечебная стеночка. Приподнимаюсь, смотрю — сидит за столом
гражданин начальник.
— Проспались, гражданин, значит? — говорит он.— Так-так. Значит, без
вытрезвителя обойдемся? Документик где?
— Дома забыл,— отвечаю. А что я еще мог ответить? Не скажешь же
начальству, что сроду у меня никаких документиков не водилось.
Что я человек без бумажки — песчинка беззакония в огромном
мире.
— Несостыковочка получается. Как же это вы, билет купили на поезд, а
ехать хотели без паспорта? Кто же без паспорта ездит?
— Простите, гражданин начальник. Я не вру. Утром положил паспорт на
табуретку, чтоб, пока ем, перед носом был. Но ведь все равно
забыл! Пошел без паспорта.
— Так, так...Ну что ж, потрудитесь надиктовать адресочек свой,
имя-отчество, все, как полагается.
— А в чем моя вина? — Я сижу на скамейке, а сам думаю: не сболтнул
ли чего лишнего в бреду? Страшно-то мне не было. Я вообще не
боюсь ничего. Однако связываться с ними неохота.— Вы, может,
гражданин начальник, чего не так подумали. Я не пьющий. Я
эпилептик. Бывают у меня припадки.
— Да вы не беспокойтесь, у нас тут и врач есть. Все как положено, осмотрено.
Тут только я заметил человека в углу на стуле в гражданском.
— Припадки, значит? — говорит начальник.— У честных людей припадков не бывает.
— Что ж я, по-вашему, не честный человек, что ли?
— А это мы и выясним.
Я соображаю, какое имя ему сказать. И вдруг снизошло на меня
озарение: назовусь-ка я Карлом Платоновичем Утконосовым. Взбрело
мне это на ум внезапно как-то, да еще понравилось. Вот — думаю
— хорошо! Главное, чтоб сразу почуяли, с кем имеют дело.
Но тут милиционер привел какого-то человека, который с ходу
раскричался,— сумку у него украли. Смешной такой человек, короткий —
гриб. Бородой — реденькая, черная борода у него была —
протирал свои очки.
Гражданин начальник про меня забыл, этого гриба расспрашивает и
протокол заполняет. А у меня из головы не идет прозванье — Карл
Платонович Утконосов. Что ж я зря придумал, и теперь такому
добру пропадать? Несправедливо. Я подхожу и начальника за
рукав дергаю:
— Эй, пишите. Утконосов я, Карл Платонович.
— С вами мы как-нибудь в другой раз поговорим. Все, идите. Паспорт не забывайте.
Вышел я на улицу и иду без цели. Отошел от вокзала и тогда только
вспомнил, что билетик забыл взять — при обыске конфисковали,
что называется. Но возвращаться не хотелось — хотелось идти,
куда глаза глядят, и дышать свежим воздухом. Кругом мокрый
кирпич — с крыш течет. На голых деревьях, как комки паутины,
темнеют вороньи гнезда. И черные птицы наверху мечутся от
дерева к дереву; грай, шум, гудки...
Мне показалось, что среди прохожих мелькнула голова моей Русалочки.
Часы на перекрестке показывали без двух минут четыре. Стало
вдруг пусто на душе. Так я устал, так устал! Полез в карман
брюк — хоть деньги на месте.
Остановился я посреди улицы и думаю: вернусь к Петровичу. На меня
люди смотрели. Но я не двигался и все представлял, как
вернусь. Очень мне хотелось утешиться этой мыслью.
Я пошел обратно на вокзал, сел на электричку и поехал по
Куйбышевской железной дороге домой. Приехал в город поздно. Жрать
хотелось — два дня маковой росинки во рту не было. Иду, а самого
шатает от слабости. Но как-то весело мне было, я по дороге
придумывал, что скажу Петровичу. А хотел я у него спросить:
что за штука такая акриды? Да! так и спрошу. И от радости
даже ударил себя по коленке. Дай-ка мне, Петрович, покушать
акрид. Святые же ели, чем я хуже? Да, да, именно что — акрид!
Ай, как это было славно! Он мне, конечно, яичницу поджарит,
но я — кулаком по столу и зареву: акрид, акрид хочу!!! И
тогда — а куда ему деваться — подаст он мне акрид. И я его
расцелую. И про Русалочку расскажу.
Совсем меня развезло с голодухи. Иду, сам с собой разговариваю.
Зашел в магазин, а вышел оттуда с бутылкой водки. Окликнул
незнакомого мужика, что возле фонаря мочился. Стали пить. Потом
еще двое присоседились. Я опьянел сразу же. А мужики все
быстро смекнули. Один из них вытаскивает финку, чего, говорит,
не понял? Я тому, что с ножом, сразу по роже. Они — мне.
Остатки денег они у меня взяли. Одежду оставили, пощадили. В
апреле-месяце человеку без одежды нельзя — ночи морозные. С
Железнодорожной площади я шел до нашей улицы. Боли не чувствовал. В
голове как будто плавили железо, и оно по капельке стекало
в горло. Помню, бродил кругами, точно мне кто нашептывал:
так, Илья, через Ленинградскую ближе выйдет, а вон, если
дворами пройти, на месте очутишься. Но я оказывался возле
центрального крытого рынка, возле магазина «Промтовары» на
Театралке и никак не мог найти дорогу домой. Ни души на улицах —
спросить не у кого. Свалился я в каком-то дворе. Дальше не
помню. Лежал так. Потом вдруг включился. Холодно. Посмотрел в
небо и сделалось мне смешно: где — я думаю — луна? Нет луны.
Вот умора. Рядом поднимался пар от колодца. Головой я лежал
на сырой земле и ничего ею не чувствовал: она была как
деревянная. Помню, смотрел на землю, темную от крови, и размышлял:
моя это кровь или нет. Могла быть и не моя, потому что
все-таки человек должен испытывать боль, когда кровь из него
выходит.
Я его почуял. Потом только услышал шаги. Приподнял голову — и ничего
не вижу, темно в глазах. Он шел по асфальту. Локтем я
уперся в землю и так едва разобрал: человек, высокий, в руке то
ли длинный зонт, то ли палочка. Я его узнал тотчас же, по
шагам. Идет медленно, припадая на левую ногу.
— Петрович! Помоги мне...Илья, помоги...
Тишина. Мне показалось, что он обернулся в мою сторону. Уходит.
Тогда я все понял. Его стыд. Я ему поверил снова: я — его болячка, я
— нечеловек. Вместе с его кровью я впитал его жизнь, любовь
к его матери, к книге Толстого, лежащей на бабушкиной
этажерке, к букетику картонных листьев, страх перед Парасочкой,
серый пиджачок школьного карлика Иваныча. Но ведь я не
виноват. Если я постыден, то ровно настолько, насколько постыдны
волосы на его паху. Хотел бы я быть Богом, чтобы он не смог
бестрепетно взглянуть мне в лицо. Хотел бы я быть его судьей.
Я валялся, пока не почувствовал, что засыпаю от холода. Заставил
себя доползти до ближайшего подъезда и там уснул.
Меня нашла женщина. Осторожно так, холодной ладошкой по щеке
хлопает. Я глаза открываю. Вижу — испуганное лицо. Милая такая, в
косынке, с толстой попкой была женщина. Я ей сразу объяснил,
что меня ограбили и избили, до дома дойти не было сил. Она
хотела скорую вызвать и милицию. Но я ей сказал: сам, мол, в
милицию пойду и чувствую себя гораздо легче. Денег только
нет на автобус, чтобы до дома добраться. Она мне помогла
подняться, повела к себе, умыла, марганцовкой голову помазала. И
трешку сует.
— Зачем так много? — удивляюсь я.
— Берите, берите. Возьмите, пожалуйста. Может, со мной завтра то же
самое случится, и мне кто-нибудь так же поможет.
— Я верну,— пообещал я,— я деткам твоим гостинца принесу.
— У меня их нет. Ну вот, мне бежать надо. Я на работу опаздываю.
Я вышел от нее. И тут же хотел вернуться. Жалко мне ее было: такая
женщина и без детей. Но я пересилил себя.
Первым делом пошел в столовую. За пазухой лежала спасительная
трешка. Заказал себе обед: суп овощной, макароны с котлетой и
компот из сухофруктов. Перед тем, как уходить, карманы набил
хлебом.
Домой возвращаться не было смысла. Я отправился на Крытый рынок —
промышлять там легче всего.
Начал пробавляться воровством. Неделю бродяжничал, потом поехал в
райцентр, оттуда забрался в деревушку Ружеевку и тетку
одинокую ограбил. Сдомушничал, одним словом. Сделать это было
легко. В Ружеевке свадьбу играли, вся деревня дней пять пьяная
ходила. А тетка эта и вовсе дома не ночевала, она
родственницей невесте приходилась, спала в гостях, в доме, где свадьбу
справляли.
Сдомушничал, а на другой день заявился к ней и говорю: пусти
постояльцем, буду по хозяйству помогать. Платить, само собой, буду
в срок. И достаю деньги (я ее бумажки до этого в сельпо
разменял — кто их знает, этих баб, вдруг она по какой-нибудь
особой примете свои денежки признает). Попалась тетка вредная,
несговорчивая.
— Документ закежь! — требует. Сама она была здоровая, как кобыла,
коленки жирные из-под халата так и пялятся: лизни-ка давай,
вот увидишь, как опосля будешь лететь, пердеть да радоваться.
— Принесу,— обещаю.
— Много вас тут ходит. Ко мне вчера ночью в фортку влезли. Все
деньги стянули, сволочи,— чуть не плачет она. И оглядывает меня.
Призадумалась, но не решается согласие дать.
— Вот, мать, значит, теперь никто не полезет. Я сплю чутко. Смотри,
какие у меня лапищи, кого хочешь, троих, таких, как ты, в
момент веревочкой скручу.
— Тоже мне герой! — смеется. А раз смеется, значит, все хорошо и дело на мази.
— Ну так согласна?
— Много вас тут шляется. Может, ты хулиган. Что я, непутная какая,
чтоб в дом к себе кого попало пускать.
— Чего канючишь все, не пойму. Какой я тебе хулиган. Я ударник
труда. Мне, между прочим, на производстве за работу лапти
сувенирные подарили, с медалью. Я из Москвы приехал. Буду в газету
писать про сельскую жизнь. Заданье у меня. Поняла? Нашла
хулигана. Хулиганы по форточкам лазают — вот кто хулиганы. И не
надо этак меня обижать.
— А по имени-отчеству как тебя? — спрашивает тетка, деликатно так, и
ухмыляется. Я тогда этой ухмылки не понял, но потом
выяснилось, что она улыбаться просто не умеет.
— Карл Платонович Утконосов я.
Наивная, в сущности, баба оказалась. Пустила меня к себе жить и даже
никакой бумажки не потребовала. Но платил я ей исправно.
Раза два в неделю ездил в город — работать. И привозил деньги.
По вечерам в своей комнате для отвода глаз писал в
тетрадке. Иногда показывал ей журнал «Сельская жизнь», рассказец
какой или статейку, и объяснял, что вот, мол, я под псевдонимом
П.П. Барбенов пишу. Всему верила. На счет одного у нее
сомнение возникло. Раз она у меня спросила:
— А как же это ты, Карл Платоныч, в деревне сидишь, а выходит, что
вот печатают тебя?
— Почта–то на что? Я специально в город езжу, с главпочтамта, чтоб
вернее было, заказным письмом высылаю.
Сигналы точного времени по радио возвещали семнадцать часов. Моя
мама начинала прихорашиваться. Она надевала черные лакированные
туфли на высоком каблуке. Выбирала платье. У нее было два
вечерних: одно из темно-синего бархата с шелковой шнуровкой
на спине, другое зеленое, вязанное крючком из тонких, как
паутинка, ниток. Она полчаса не могла остановить выбор на
каком-нибудь из них. Советовалась с бабушкой и со мной, но
неизменно находила предлог не послушать совета. Бабушка обижалась:
Не спрашивай, если тебе не интересно мое мнение.
Тикали часы. Бабушка вязала толстые носки для меня. Мама в
замешательстве стояла над платьями, распластанными на диване, и
поглядывала в зеркало. На ней была белая сорочка тонкой кружевной
оборкой. Полные плечи и тонкая талия. В ту минуту она
казалась мне феей. Наконец она выбирала зеленое, оно казалось ей
более отвечающим скромной домашней обстановке. Она хотела,
чтобы от нее веяло теплом и женственностью.
Мама наскоро пудрилась, румянилась, подкрашивала губы — времени
почти не оставалось. Бабушка откладывала вязанье и шла на кухню
посолить картошку, томящуюся на печке. В проходе она
приостанавливалась и озабоченно трогала дверь — бабушка вот уже
вторую неделю вынашивала мысль, что дверь может пойти в топку.
Дров не хватало. По ночам мы мерзли, особенно к утру.
Часы показывали половину шестого. Мама оглядывала комнату, убирала в
шкаф бабушкины клубки и спицы, хватала со стула бежевый
пыльник, в котором час назад пришла с улицы, отстояв
километровую очередь, чтобы принести в дом по четыреста грамм хлеба,
выдаваемых на каждого из нас по продовольственной карте.
Поленов приходил без четверти семь. Его встречали как дорогого
гостя. В комнате стоял кухонный стол, накрытый белой скатертью из
бабушкиного скарба. В середине — ваза с букетиком картонных
листочков, мастерски мной разрисованных так, что их было не
отличить от настоящих. Чугунок картошки на деревянном
кружке и весь наш хлеб, нарезанный тонкими ломтиками и
разложенный мамой на тарелке лепестками ромашки.
— Владимир Андреевич, вы припозднились,— улыбалась мама.
— Действительно? У вас, наверное, неточно идут часы,— отвечал он,
выкладывая на стол завернутый в газету чай, копченую рыбу и
паек хлеба.
— Нет, мы сверяли часы с сигналами точного времени,— бормотала мама,
растерявшись от вида еды.
— Разве вы не знаете, Машенька, это военная хитрость. Сигналы
точного времени, как и картографию, у нас нельзя называть сейчас
точными,— он улыбался под черными усами.
Бабушка сходила на кухню за ножом и стояла над рыбой, не решаясь
разделить ее на звенья. У нее подрагивало от волнения веко.
Жалко было смотреть на бабушку.
Мой отец умер от брюшного тифа через год после моего рождения. Я его
не знал. Мама и бабушка неохотно рассказывали о нем. Ни
хорошо, ни плохо. В то время, когда мама вышла за него, он
служил в ЧК. Может быть, он умер вовсе не от брюшного тифа — но
об этом я ничего не знаю и не буду писать.
Владимир Андреевич Поленов мне нравился. Иногда я даже хотел, чтобы
он был моим отцом. Поленов был доктором филологических наук.
Он говорил с нами о таких вещах, о которых говорить не
следовало: о людях, вызывавших восхищение в двадцатых годах и в
сороковых не упоминавшихся без официальных эпитетов; о
темном прошлом одного известного человека, бежавшего по льду
Финского залива от чекистов; о газете «Красная звезда»,
заслуживающей внимания только потому, что там печатает свои очерки и
рассказы некто А. Платонов.
Бабушка в его присутствии становилась сентиментальной. Она начинала
рассказывать о поездке в Коктебель в июне 1888 года. Ей было
восемнадцать. Они с матерью — моей прабабкой — сняли
верхний этаж у вдовы. Отец бабушки был адвокатом (при Поленове она
не стеснялась ругать тогдашних адвокатов, она считала, что
они виноваты в русской революции), он остался в Самаре:
дела. Дела у него были все больше с жидами,— прибавляла бабушка.
Примечательно в поездке в Коктебель было то, что бабушка именно там
первый раз влюбилась. Саша Вохрыцев ходил в новом картузе, с
томиком Надсона в кармане. Он был влюблен в нее чисто и
возвышенно: покупал ей бисквиты, рассказывал о Марсовом поле —
к стыду своему бабушка призналась ему, что ни разу не была в
Петербурге,— делился с ней своими духовными метаньями,
описывал свойство александрита менять цвет. И та минута, когда
он обнял ее за талию, а она ударила его по щеке и объявила,
что он человек с дурными наклонностями, была лишь минутой
умопомрачения. Саша Вохрыцев искренне сожалел. Быть может,
сожалел и много после того, как она забыла о нем думать, вышла
замуж за инженера Потучина. Сожалел, уехав из Коктебеля. И
через много лет, эмигрировав в Берлин, он все еще, может
статься, жалел о ней.
Так выходило со слов бабушки.
В войну бабушка ослабела от недоедания. У нее было больное сердце.
После ее смерти Поленов стал нам родным человеком. Моя мать
часто уходила с ним вечером и возвращалась утром, спешно
собиралась на работу и снова пропадала на весь день.
Однажды она пришла позже обычного. Села на стул, не раздевшись.
— Ты куришь, Илья,— спросила она.— Дай мне сигарету.
— У меня папиросы. Что случилось, мама?
Она замотала головой, судорожно прикурила от американки.
Закашлялась, выбросила папиросу, не докурив, в мою кружку с водой и
зарыдала.
Сосед за стенкой заиграл на губной гармошке.
Она ходила справляться о нем у домработницы Верочки. Та сначала не
хотела с ней говорить. С перепуганными глазами дергала мою
мать за рукав, подталкивала к выходу. Моя мать расплакалась, и
Верочка коротко сообщила, что два дня назад за ним
приезжали люди на «воронке».
— Я сама здесь последний вечер,— добавила она.— Собираю чемоданы и
еду к отцу в Воронеж.
— Война. Как вы поедете? — произнесла моя мать.
— Это мое дело,— ответила Верочка.
После этого мама ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не
говорила о Владимире Андреевиче Поленове.
Мне приснился сон. Раннее утро. Июль. Глаза слепит от солнца. Три
человека в белых летних двойках поднимаются по лестнице. Стук
в дверь. Им открывает хозяин. На шее у него ярко-зеленая
бабочка. Они входят.
— Собирайтесь. Внизу вас ждет машина.
Хозяин не верит, подходит к открытому окну и нагибается посмотреть
на улицу. В доме напротив женщина вытирает стекла пестрым
полотенцем, стоя голыми ногами на подоконнике.
Хозяину вежливо объясняют:
— Машина за углом. Вы не увидите.
— Куда собираться? — спрашивает хозяин, теребя бабочку на шее.
Кажется, что она вот-вот взлетит.
— Туда,— кратко отвечают ему.
Один из них подходит к комоду, выдергивает ящики один за другим.
Ящики с грохотом обрушиваются на пол. На полу — мужское белье,
носки, чистые сорочки, носовые платки, флакон с одеколоном.
Фарфоровая копилка разбивается, мелочь рассыпается на
паркет, закатывается под комод, под кресло, под диван.
— На счастье,— произносит ошеломленный хозяин.
С улицы доносится блатная песня.
— Конечно,— говорят люди в летних костюмах.
— Позвольте я захвачу свои рукописи,— бормочет хозяин.— Я пишу книгу.
— Обязательно захватите.
Несколько дней они едут на восток. Наконец останавливают машину и
велят хозяину яркой бабочки вылезти.
Деревянные дома в этом месте тесно жмутся друг к другу. Бродят
сонные куры. Воздух пропитан запахом навоза и гарью костров —
где-то жгут мусор.
Яркую бабочку с него снимают. Ведут к кирпичной стене, двадцать
шагов в длину, три метра в высоту. В тот краткий миг, пока он
стоит у испачканной его кровью стены с прострелянным животом и
еще не валится на землю, он успевает улыбнуться. Вторая
пуля — в голову. Контрольная.
Это только сон. Утешение для меня. И страдание для моей матери —
поэтому я молчу о нем.
Окончание следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы