Умереть на днях
«Когда твое тело износится до самых последних хрящиков, пора
умирать»,— сказал себе вечером бывший китаец Федор по дороге к
магазину, куда в этот четверг он шел покупать устрицы. Целый
день летел крупный январский снег и, куда бы ни шел Федор, снег
падал ему навстречу. Сегодня у него была цель, он вышел из
дома ради этого, все остальное было несущественным.
В шесть часов вечера он стоял возле стеклянной витрины, глядя на
женский манекен, почему-то совершенно голый, и мокрое от слез
Федорово лицо какому-то прохожему показалось потным. Шел
снег, сырые шапки пахли морозом и хлевом, для слез не было
никакой причины, а снег все время летел ему в лицо, как дымная
стая белых мух. В тот день Федору и пришла мысль купить
устриц. Но это было уже после. Этот четверг был длинным, и в
голове Федора перемешалось главное с побочным, он уже не знал,
действительно ли так важно место, где он сегодня был, ведь, в
сущности, ему ничто не мешает оказаться там навсегда.
Ему было не по пути, но он все-таки зашел к Ли — сам не зная для
чего, ему вовсе не нужно было к Ли, ему нужно было в другое
место, но, может быть, для того, чтобы прийти туда, куда он
шел, чистым. Сегодня он в последний раз вышел из китайской
забегаловки, унося в кармане деньги, перемешанные с крошками от
булочки, которую съел вчера утром, с билетиками на метро и
документами, которые все забывал выложить. Это было в третьем
часу дня, и Федор как будто стал свободен, но что-то было
не то, он не ожидал, что будет не то, и теперь не понимал,
для чего сообщил хозяину Ли, что больше не будет по вечерам
играть в его забегаловке. Хозяин рассчитался с ним сполна и из
любопытства, свойственного его нации, которое так и не
ослабело после жизни в русском городе, спросил, не уходит ли он
работать на конкурентов, во вьетнамский ресторан, может, они
платят больше? Ли никогда не запрещал ему играть на стороне
— было бы странно, ведь это вольный хлеб, и Федор собирал
его, где мог. Но Ли страдал подозрительностью: он считал, что
вьетнамцы, открывшие свою закусочную неподалеку два месяца
назад, хитро переманивают у него работников и даже
музыкантов. И хотя никто из китайцев не ушел от Ли, он продолжал
считать так.
Федор шел к китайцам, в последний раз повидаться с ними, потому что
так было нужно, потому что иначе он не сможет ничего
сказать, не сможет никак оправдаться там, куда он по-настоящему
шел. А по дороге он думал о Ли, а, может, не о нем вовсе,
начавшаяся утром тоска никак не позволяла ему выбросить из головы
китайцев.
Ли не любил этих вьетнамцев, и если бы Федор стал играть у них, Ли
счел бы это за кровное оскорбление.
Это место было не пойми чем. Не ресторан, но и не дешевая
забегаловка. Иногда, поздно вечером, когда публика становилась
хорошенько пьяненькой, Федор получал по сто долларов за песню.
Этими деньгами он делился с Ли, а Ли платил ему всегда аккуратно
и никогда не обделял. Китайцы — они братья друг для друга.
Федор тоже был их братом, потому что знал их язык. Он сразу
же был допущен в святая святых — на кухню. Они даже кормили
его иногда.
Федор кушал яичницу с луком, как вполне русский человек, за
разделочным столом, где валялись грязные ножи и доски с налипшими
волоконцами протухлой говядины. Пахло кровью от сырого мяса и
душным жаром от скворчащих на огне огурцов. Мальчик, сын
повара, чистил картошку и бросал ее в огромный чан с
мутноватой, кисло пахнущей водой. У мальчика старческая жесткая
складка в уголках рта, от жаркого чада и копоти складка чуть
подрагивает. Но он даже не потеет — слишком вынослив. Мальчик не
обращает на Федора никакого внимания, он уже давно изучил
его, Федор для него тоже что-то вроде китайца, зато другим
русским мальчик подобострастно улыбается и бросает на них
любопытные взгляды. Ведь для китайца мир делится на две половины:
одна — это Китай, самая большая часть земли, и другая — все
остальное, все европейцы, которые живут загадочной,
непонятной китайцу жизнью.
Порой китайцы напивались вусмерть и до утра кричали, хватаясь за
ножи для резки мяса и сковороды. Федор тогда тихонько уходил
через черный ход в кухне по железной лестнице, ведущей на
пустынную ночную улочку. Утром они снова были добры, готовили
жареную еду с привкусом особенной китайской вони, щебетали на
своем птичьем языке, ласково смотрели кошачьими глазами на
желтых лицах, сновали туда-сюда юркими телами.
Федор свыкся с ними, в России китайцы стали милее ему, а в Китае он
их не любил. За то, что их слишком много — на каждом углу
китаец, и даже завернув в подворотню, чтобы справить нужду,
натыкаешься на китайца, который спокойно смотрит, как ты
расстегиваешь штаны и делаешь свое дело. Своих коз они возили на
междугородних поездах, в которых было так тесно, что стоящие
в вагоне люди отдыхали, ложась друг на друга. А китайские
дети писали прямо в автобусах — это было так положено, такова
была правда их жизни, только глупые не-китайцы могли
удивляться такому факту.
Потом, когда уехал на родину, он почувствовал, что чего-то не
хватает ему, и работа у Ли, жареные китайские огурцы были для него
как опиум. Нет, не сказать, чтобы это было приятно — он
просто не мог обходиться без китайских лиц и воробьиного их
любопытства.
Жизнь, которую вел Федор, вообще не была правильной или неправильной
— жизнь не имеет такого свойства, если она хороша, значит,
она правильна. Но жизнь не была особенно хороша и, наверное,
мать Федора была права, называя его бездельником и
любителем легких денег. Каждый раз, когда он встречался с ней, ему
становилось плохо на несколько дней. Федор тихо сидел на
диване, впитавшем запах приторных, каких-то фальшивых духов
матери и слушал ее упреки, не отвечая, только ожидая, когда она
иссякнет и даст, наконец, ему денег. Мать всегда предлагала
ему одно и то же — бросить все это и пойти работать к ней в
компанию (она упорно называла эту свою конторку, свою
шарашку «компанией» и еще «офисом» — хотя для Федора было все
равно). «Ты будешь у меня менеджером...ну, кем хочешь, сынок...я
прошу тебя, одумайся»,— говорила она уже сквозь слезы.
Когда она начинала плакать — это, конечно, было тяжело, но уже
привычно и значило, что она исчерпала поток всех своих
доводов и ругательств и скоро замолчит, сунет ему денег и коротко
спросит, стоя у зеркала и вытирая салфеткой размазанную
тушь: «Когда в следующий раз придешь?» Федор пожимал плечами,
ему становилось как-то нестерпимо жаль ее — вот, она сама
заработала всю это свою жизнь, свою квартиру и свой
«фольцваген», а до сих пор не различает в запахе собственных духов
какую-то пошлость,— пусть, может, и дорогую, но все равно —
пошлость. Он выходил от матери и эта мысль не давала ему покоя,
она жгла ему сердце, комком застревала в горле — так жалко,
жалко становилось мать, он вспоминал, какой она была до
развода с отцом, какое приветливое лицо у нее было и кудри,
которые с возрастом сами собой распрямились — он до смерти ее
любил и хотелось вернуться, сказать, мама, все что хочешь... Но
он этого не делал, потому что это не имело для него
значения.
Кажется, решительно ничто в этом мире не имело значения. Так надо же
идти до конца — пусть и то, что было приятным, лишится
своего значения. Эта мысль посетила его в какую-то больную
глупую минуту жизни. Поэтому он и зашел к китайцам в этот
четверг. Но китайцы, все же, не главное. Шел он не к ним.
Когда Федор в последний раз вышел от Ли, он испугался, как будто
натворил что-то непоправимое. Ведь все равно было во всем этом
что-то не то. Он ожидал, что жизнь наполниться смыслом и
свободой, но обманулся: внутри была одна пустота, какая-то
звонкая безнадежная пустота — единственно верное доказательство
того, что природа не стремится пустоту заполнить. Он был
похож на порожний глиняный горшок, по которому бьют тонкой
вязальной спицей — что пользы от этого настырного однообразного
звука?
Оказавшись в заснеженном переулке возле большого вьетнамского рынка,
он сделался бывшим китайцем.
А перед этим Федор встал с постели и почувствовал себя больным. На
кухне, по привычке глотая горький противный кофе, он стоял у
радиатора центрального отопления и смотрел в окно — там
падал снег. Было уже позднее утро. Белые низкие тучи шли по
небу. На кряжистое дерево в середине двора сыпались снежинки.
Федор попробовал нажать на горло — в то место, где в человеке
находится душа, но все равно продолжал чувствовать себя
больным.
В коридоре потрескивали обои, как будто под ними копошились жучки —
бывший хозяин квартиры, когда они с матерью пришли
осматривать ее для покупки, виновато сообщил, что обои не менялись с
шестьдесят третьего — года смерти его бабки. Мать решила,
что это ничего, обои можно заменить. Но Федору не хотелось,
чтобы мать приводила сюда чужих людей и сама торчала здесь до
поздней ночи. Он сказал, что сам сделает ремонт. А ремонт
ему был не нужен. Хорошие старые обои — от них пахнет пыльными
дачными книгами.
Сев на стул, Федор взял сигарету из пачки, что сушилась на батарее.
Он стряхивал пепел на подоконник — искать пепельницу было
лень. Федор успокаивал себя тем, что потом все стряхнет и
вымоет, а сейчас — лень. Вот только если придет Дина, она начнет
ворчать, совсем как мать. Эта Дина была дочкой богатых
родителей и путалась с ним — наверное, потому, что он ей
нравился. Другого объяснения Федор не находил, если за полгода он
не наскучил ей. Ну это не очень мешало ему — если ей хочется,
то пускай. Дина, она узбечка, но очень похожа на китаянку —
маленькая любопытная китайская козочка. У нее один
недостаток — она похожа на его мать, так же въедливо следит за его
одиночеством и требует доказательств, что он умеет
зарабатывать деньги «порядочным» трудом. Честно говоря, в его способе
зарабатывания денег не было ничего непорядочного — но
доказывать это не имело смысла.
В среду, то есть вчера, он уронил сигареты в сугроб, а когда поднял
их, в голове стало темно, потом яркий ядовитый свет щелкнул
перед глазами, но не снаружи, а где-то внутри, в головном
мозге — это от усталости. Что-то помутилось, и Федор, боясь
упасть, схватился за ту девушку, которая увязалась за ним при
выходе из китайской забегаловки. Он даже не знал, или не
помнил, как ее зовут. Схватил за плечи, а потом поцеловал. Из
ее рта пахло горько-кислым алкоголем. У нее были морщинки
возле глаз, а в морщинках — бледные крупицы пудры. Когда Федор
смотрел ей в лицо, он подумал, что скоро придет время, когда
соки уйдут из ее тела, и женщина станет похожа на корку
желтого прогорклого сала. Федор представил, как она будет
сидеть в туалете и бесчувственно материться на детей, накормивших
ее овсяной кашей, от которой у нее понос. Думать об этом
было больно. Но он не мог не думать. Всю ночь засыпал и
просыпался — во сне казалось, что он забыл что-то. Эти пробуждения
были страшными — как будто чем-то тяжело ударяли его по
голове, и он выныривал в темный мир ночной комнаты с ясными
полосами от луны на полу. На одно, какое-то невозможное
мгновение он вспоминал то, что нужно было вспомнить, но это было в
тумане, в еще не отошедшем сне. В середине ночи он
измучился, сел на кровати и заплакал — этого никогда не случалось с
ним.
Потом пошел на кухню. Отсыревшие сигареты валялись на столе, он
переложил их на батарею и заварил зеленый чай. И вдруг ему
вспомнилось. Чайное дерево — невзрачный кустик. Вокруг рисового
поля — черная грязная земля в сырых колеях от ливня. Старый
китаец улыбается, как беззубый Бред Пит, и тянет на веревке
свою козу. Впереди — станция, где все сидят на узлах в
ожидании пересадки и пьют рисовую водку. По дороге он жевал от
нечего делать высушенную солнцем травинку, от которой ему стало
плохо. Китайцы облепили его как мухи. Его рвало. Сморщенное
— ему показалось оттого, что она всю жизнь жила на жаре,—
лицо женщины с круглой оловянной серьгой в ухе, женщина
поднесла ему ханжу, прямо из чайника, внутри разлилось тепло,
будто его напоили жаркой китайской кровью, потом и впрямь стало
лучше почему-то. Все прошло.
Федор выплеснул остатки чая в раковину — на дне слишком крепко. От
китайцев он заразился привычкой жить в грязи. Чем грязнее
жизнь, тем она подлиннее. Мать потому особенно восставала
против его посещений забегаловки Ли, что нутром это в нем
чувствовала. Месяца два назад она предложила ему деньги на поездку
в Марсель — там, сказала она, у Владимира будет выставка.
Владимир — это был ее знакомый художник, когда-то они вместе
закончили школу, и она, в тот период своего существования,
предполагала что-то, может, даже совместную жизнь. Но это по
глупости. Она, со своим телом, в котором даже подмышки
кажутся дряблыми...куда ей, бедной. Федор попробовал заикнуться о
том, что лучше бы ему съездить в Китай. У него в сердце в
тот миг что-то оборвалось от предчувствия счастья. Но тогда-то
мать и поняла все про него. Конечно, не все, всего не знал
и он, но почувствовала, где именно таится опасность.
В Марсель он не поехал. Никто так, как он, не чувствовал, что, чем
грязнее жизнь, тем она подлиннее.
В этот четверг Федор оделся и вышел из квартиры в двенадцатом часу —
так рано он обыкновенно не выбирался из дома. Его жизнь
начиналась вечером, когда он надевал парадный галстук с
искринкой — тоже, конечно, ужасная пошлость, но ведь это же так
надо, чтобы тебе давали денег — и шел куда-нибудь играть. А
сегодня у него было важное дело — это было слишком важно,
потому что он устал, потому что чувствовал какую-то болезнь
внутри, потому что понимал: кроме этого дела у него ничего не
осталось в жизни. По дороге он зашел к Ли, еще не зная для
чего, но предчувствуя, что какое-то необходимое для
существования решение сегодня будет принято.
Федор шел к автобусу, пряча лицо в воротник от снега. Ребенок щедро
сыпал черные семечки прямо на дорогу, с пушистых заснеженных
веток срывались воробьи и неслись к пище. Мимо, покачиваясь
в такт шагам, проплывали мучительные переулки окраин
столичного города. Трубы хлебопекарни, выпускающие шелковые облака
дыма. Высокие дома спального района, сонно подставляющие
снегу карнизы окон с тюлевыми занавесками. Федор быстро шагал
к автобусной остановке, унося в душе какую-то вредную
тревогу.
«Если такая тоска — зачем все это?» — спрашивал себя Федор, когда
подозрительные глаза Ли уставились на него, выпрашивая ответа:
что же случилось на самом деле, для чего ты говоришь мне
это? Федор и сам не знал, для чего. Он уже собрался уходить,
но передумал и сказал Ли в утешение:
— Я вообще больше не буду играть. Нигде.
Это, наверное, было правдой. Он хотел еще прибавить самое главное —
про мать,— но не стал.
Вьетнамский рынок похож на красный нарыв от лишая в волосах.
Откуда-то взялось все это среди ровного белого снега — город, люди,
толстая торговка в ватнике трясет шерстяной кофточкой с
прилипшими снежинками, низкорослые вьетнамцы торгуют тапочками,
в съестном ряду пахнет сырым мясом и чебуреками. Федор
походит к торговке и зачем-то покупает у нее кофточку.
Завертывает ее в пакет и так, с пакетом под мышкой, идет куда-то. Ему
кажется, что сердце в нем начинает расти, расширяется к
горлу и в левое плечо, представляется, что сердце — огромный
кусок желе, оно как-то трясется и тяжелеет и как-то жалко
застревает в горле, ударяясь о грудные кости. Федору хочется
свернуть в подворотню, чтобы там отдышаться и наплакаться.
Он заходит в попавшийся на пути двор, а там в подъезд и принимается
плакать в смятый пакет лицом. И ничего-то не проходит,
сердце по-прежнему трясется в нем, как кусок холодца, и все
жалко, жалобно, жалостно как-то и оттого хочется плакать. И на
пакет с кофточкой, от которого пахнет чем-то резиновым,
невозможно взглянуть без слез — такой он весь белый, как варенец,
и жалкий. «А кофточку я повешу в мамином шкафу,— думает
Федор, и от этой мысли только еще жальче становится ему всего на
свете,— или Дине...или оставлю себе как знак...».
В шестом часу вечера он давно уже бродил где-то по Садовому кольцу —
дошел пешком. Он все откладывал минуту, когда надо будет
войти в метро, а потом в автобус и добраться, наконец, до того
места, куда он стремился. И все не давала ему покоя одна
мысль, какая-то неправильная мысль, противоестественная,
такая, что не могло быть так, как он думал. «Вот теперь,— это
была его мысль,— я сделал так, или оно само так сделалось, что
уже точно ничего не имеет значения, никакого смысла не было
в моем поступке. Но почему же теперь кажется, что, все,
совершенно все, не имеющее значение, так важно. Я у одного отнял
смысл — и это был, кажется, последний смысл, который
оставался в жизни,— а оно взяло и вместо того, чтобы отняться,
осмыслилось все целиком, буквально все. Но вот что именно
осмыслилось? Я здоров, я молод, но все неважно, все совершено
неважно, кроме того, что осмыслилось, а вот что осмыслилось —
мне непонятно. Только что-то есть. Может быть сегодня, когда
я засну, я это пойму во сне. Только бы не забыть, только бы
не забыть...».
Он стоял возле витрины магазина и глядел на манекен, совершенно
голый, ему представлялось, что если бы этот манекен был жив, как
холодно ему бы было и, главное, стыдно — каждым хрящиком
тела Федор этот стыд чувствовал, но плакал совсем не поэтому.
С трудом вспомнил, как надо идти к метро — и в этом тоже была
неправильность: как же можно было идти к метро после того, как он
плакал в пакет с кофточкой? Но иначе не добраться.
В начале восьмого вечера он, наконец, прибыл на кладбище. В потемках
долго искал нужную дорожку и пробирался по ней среди
заснеженных бугорков земли. С фотографий на надгробиях смотрели на
него серьезные лица, он их едва различал в темноте, но
знал, что они смотрят. Из-за туч показался месяц, яркий, почти
желтый. Искрящийся в воздухе снег тихо падал на могильные
холмики и памятники ушедшим людям. Федор присел на корточки
возле одного такого памятника, на котором не было еще
фотографии, но была надпись: «Тамара Александровна...» Там лежала его
мать. Одно детское воспоминание вдруг поразило его.
Когда-то он спросил у нее, сидя у могилы своего деда, для чего их
зарывают. А она ответила — для того, чтобы они лежали в
темноте. Там глубоко, два метра в черной сухой земле — он не
знал, что значит «два метра», но они показались ему страшнее
бездны. Там до них не доходит солнышко. А ты любишь солнце? —
спросил он,— ты не хочешь туда? Она улыбалась.
Теперь это будет его преследовать всякий раз у ее могилы. Какие же
странные кладбища у русских людей — думал он, надеясь
прекратить слезы, душившие его весь день и еще вчера. Похожие на
табор, и фотографии эти... и лавочки, и столики у могил, чтобы
кушать вместе с мертвецами. Мертвецы должны нас за это
любить, а они не любят, только все укоряют, только все... Одна
бабка говорила, что по покойникам нельзя плакать — от этого
их могилы сыреют, им неудобно становится жить. Весенний
паводок, наверное...
Поздней ночью он подходил к дому. Федор уже успокоился, и только
одно воспоминание спасло его от законного, вернувшегося к нему
спокойствия. Он вспомнил, какие на вкус устрицы. Черт его
знает, почему устрицы — ведь могли быть и пельмени «Три
поросенка». Устрицы — они нежные, и когда жуешь их, раздается
между зубами тихий ласковый хруст. Может, он додумал про хруст —
но в ту минуту в сердце его застряло нерушимое убеждение:
как же это такие маленькие червячки, и даже не хрустнут на
зубах, ведь хоть что-то жалостное — хоть этот неслышный
болезненный хруст устричного тельца — должно же остаться от их
жизни.
«Я, наверное, старею»,— сказал себе Федор, чувствуя, как сердце
опять разбухает и комком подкатывает к горлу. Он шел покупать
устрицы, чтобы не забыть это ощущение болезненной жалости и
расстройства во всем организме, чтобы, раздавив зубами
червячков, иметь возможность ненавидеть и презирать себя. На снег,
падающий ему навстречу, он уже не обращал внимания.
Проходя мимо ларька, в котором горел свет и продавалось пиво и
сигареты, Федор увидел измученное и злое лицо продавщицы. Он
остановился и, всматриваясь в нее, решил: «Я кофточку ей
подарю». Продавщица приоткрыла окошко и сказала:
— Чего уставился?
А он думал, что она не замечает его. Федор уже потянулся рукой в
пакет, но вдруг, наконец, понял, что очень устал. Так устал,
что сил не было идти. Тогда-то он и подумал: «Когда твое тело
износится до самых последних хрящиков, пора умирать»,— и,
подумав так, поплелся домой.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы