Русская философия. Совершенное мышление 125
Владимир Набоков, конечно, прав: ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский, как истинные художники, не изображали "настоящую действительность", так любимую российской критикой, а "сновидели". Сновидчество (но не сновидения) – это "поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи. Истинная поэзия такого рода вызывает не смех и не слезы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье..." ("Лекции по русской литературе"). Не принимая "единственного положительного" гоголевского героя – "смех", Набоков тут же восстанавливает его собственным переживанием "сияния" и "блаженства", добавляя "блистание" – "выдающееся художественное достоинство целого зависит (как и во всяком шедевре) не от того, ч т о сказано, а от того, к а к это сказано, от блистательного сочетания маловыразительных частностей".
В чем же действие этой сновидческой поэзии?
"Перед нами поразительное явление: словесные обороты создают живых людей... Порожденный сравнением характер порою так торопится вступить в жизнь... Эти персонажи второго плана утверждают свое существование... Картина начинает жить собственной жизнью... Этим кончается глава, но и по сей день поручик мерит своей бессмертный сапог, и кожа блестит, и свечи ровно и ярко горят в одиноком светлом окне мертвого городка, накрытого звездным ночным небом. Я не знаю более лирического описания ночной тишины, чем эта сапожная рапсодия.
Такого же рода спонтанное зарождение жизни происходит..." и т.д.
Заметьте: не живые люди создают словесные обороты, в смысле: словесные обороты появляются не как описания живых людей, а сами эти люди оживают посредством словесных оборотов! Слово порождает новое живое.
Майская ночь не описана Гоголем. Он сновидел ее, как сновидел Ангела Смерти.
Не мечтатели Достоевского брали в руку книги. Само чтение порождало мечтателей.
Как слово может создавать живого человека, а картина оживать?
Только через снятие ограничений, наложенных действующими формами ("липкой пошлостью", как видит Набоков), и вытекающей отсюда возможностью зарождения и освоения новых форм! То есть новых размерностей чувств (зрения, слуха, ощущения, обоняния, вкуса) и мышления, с в я з а н н ы х в ц е л о е с л о в о м!
"Разницу между человеческим зрением и тем, что видит фасеточный глаз насекомого, можно сравнить с разницей между полутоновым клише, сделанным на тончайшем растре, и тем же изображением, выполненным на самой грубой сетке, которой пользуются для газетных репродукций. Так же относится зрение Гоголя к зрению средних читателей и средних писателей. До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой. Формы, которая она замечала, были лишь очертаниями, подсказанными рассудком; цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой, глаза красавиц черными, тучи серыми и т.д. Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета... Показателем того, как развивалось на протяжении веков искусство описания, могут послужить перемены, которое претерпело художественное зрение; фасеточный глаз становится единым, необычайно сложным органом, а мертвые, тусклые "принятые краски" (как бы "врожденные идеи") постепенно выделяют тонкие оттенки и создают новые чудесные изображения. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь писатель, тем более в России, раньше замечал такое удивительное явление, как дрожащий узор света и тени на земле под деревьями или цветовые шалости солнца в листве. Описание сада Плюшкина поразило русских читателей..."
Поразило и р а з в и л о г л а з! Превратило его в "необычайно сложный орган".
Так совершенствуется человек.
Пушкин и Гоголь дали русским язык как живое слово, открывающее и показывающее все-время-тут-присутствующий-но-невидимый-нами-мир. Новый мир. От слез станционного смотрителя до протертой до дыр шинели писаря, от Лукоморья до Ангела Смерти. Пушкин и Гоголь дали нам наши глаза и наше сердце. Так они стали нашими пророками. Теперь мы уже не можем видеть и чувствовать по-другому. Пока не родится новое слово. Семен Вырин и Акакий Акакиевич, ученый кот и Хлестаков появляются для нас только после того, как мы прочитали произведения Пушкина и Гоголя; до этого мы их не видели и не знали. Увидев же и узнав, раздвинули горизонт своего восприятия, стали другими. Нас сдвигает с места узнанный, отгаданный опыт других.
Удивительно, как можно было не видеть то, что всегда было прямо перед тобой и что теперь показал тебе другой! Вот действительное состояние современников Пушкина и Гоголя. Их искусство не отражает, не выражает, не придумывает, не воображает. Оно, на границе света и тьмы, рационального и иррационального, обыденного и таинственного, пошлого и рождающегося, нас о б н о в л я е т. Всегда – личным опытом.
Литература – это "трансцендентальный анекдот" (Набоков), "метафизическое апостериори" (Мамардашвили), "живой факт" (Гоголь), содрогание всех в одном, вздрагивание каждого.
Мне вспоминается рассказ о том, как Гоголь, услышав описание московских парадных и передних во время "вечернего самовара", разволновался и несколько раз воскликнул: "Пропустил! Ведь пропустил!" Есть от чего волноваться человеку, настроенному на гармонию такого содрогания, сопереживания, или, по Достоевскому, сострадания.
Здесь можно заметить, что Набоков, уловив трансцендентальность "Шинели", слишком увлекся в поисках ее идейности:
"Что-то очень дурно устроено в мире, а люди – тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями – вот истинная "идея" повести. В мире тщеты, тщетного смирения и тщетного господства высшая степень того, чего могут достичь страсть, желание, творческий импульс – это новая шинель, перед которой преклонят колени и портные и заказчики"
... иначе он не "пропустил" бы действительного намерения Акакия Акакиевича, которому новая шинель нужна была т о л ь к о для того, чтобы смочь продолжить п е р е п и с ы в а т ь! Смочь продолжить не просто переписывать, а с л ю б о в ь ю п е р е п и с ы в а т ь. Что все меняет. Чинить перья и записывать за "кем-то невидимым, кто водит перед тобой жезлом" (Гоголь), как другой гоголевский писарь – Поприщин. Ради этого Гоголь, как Акакий Акакиевич и Поприщин, и в сумасшествии, и после смерти будет гоняться за шинелью, чтобы смочь продолжить свое живое служение.
Интересно, что это, казалось бы, совершенно естественное намерение Гоголя и его героев настолько неестественно для большинства читателей, критиков и даже других писателей, что они его просто не замечают! А вот увлекаться историей новой шинели для них – нормально.
Шинель это служение, служба. Например, для Васи Шумкова из "Слабого сердца" Достоевского таким служением стала добровольная мобилизация. Свободное ополченство. Искреннее сумасшествие. И, заметьте, не имея возможности служить действительным солдатом, он становится солдатом не в идее, а в языке. Язык дает ему возможность послужить, отслужить и заслужить горой навалившееся счастье.
"...всякая великая литература, – это феномен языка, а не идей" (Набоков). В таком восприятии литературы удержаться очень трудно. Особенно после слишком идейного и партийного 20-го века. Однако литература действительно – только феномен языка, остальное – идейность, значимость, актуальность, прогрессивность и прочее – только феномен литературы. Попробуйте представить себе т о л ь к о языкового Гоголя, Толстого или Достоевского, и вы почувствуете, насколько это сложно. Но они таковы.
Феномен языка как живого слова и феномен литературы как "рациональной речи" (Набоков). Умение отличить одно от другого – хороший тест для каждого. Первый феномен интересует всех (настоящих) писателей, второй – по воле случая. Так Гоголь и Толстой не очень ценили собственно литературу, а вот Достоевскому хотелось первенства, но какое это имеет значение?!
В зачет идет только – "переписал глаз" или нет! Создал нового живого человека или опошлил уже живущего. Раздвинул горизонт или ограничил существующий.
Кто главный герой Гоголя? "Русские движения", экзистенции мирного русского уголка, сияние старого русского света.
Толстого? "Привычное от вечности" – невольное ограничение человека условиями пространства, времени и причинности, вольное принятие их как жизненного долга и вольное же их снятие!
Достоевского? "Впечатление", нечаянно в нем окаменевшее и сдвинутое его решением осмелиться.
Это личный опыт каждого из них, р а с с к а з а н н ы й или п е р е п и с а н н ы й для других. Поэтому литература – феномен языка, живое слово, рассказ, евангелие, благая весть о случившемся живом. Которой мы внутренне и безусловно доверяем.
"Принимаясь за работу, художник ставит себе определенную задачу. Он подбирает героев, время и место, а затем находит те особые обстоятельства, которые позволят действию развиваться естественно, то есть без всякого насилия над материалом, развиваться естественно и логично из сочетания и взаимодействия пущенных им в ход сил. Мир, ради этого созданный, может быть совершенно нереальным – например, мир Кафки или Гоголя, – но есть одно непременное условие, которое мы вправе от него требовать: пока он существует, этот мир должен вызывать доверие у читателя или зрителя. В сущности, подлинная мера таланта есть степень непохожести автора и созданного им мира, какого до него никогда не было, и что еще важнее – его достоверность" (Набоков. "Лекции по русской литературе").
Акакий Акакиевич Юрия Норштейна
Стоит изъять из прозы Гоголя поэзию служения как предстояния смерти, Толстого – память о безвозвратно потерянном, Достоевского – страдание от насилия незваных впечатлений, как созданный ими мир рушится, искажается и утилизуется, прилипая к пошлости наличного. Теряет с в о ю достоверность и наполняется нашей.
Зачем искать у Достоевского реализм и правдивость в изображении л ю д е й? В его повестях (мне не помнится, чтобы он называл их "романами") нет отдельных, цельных героев, а только сгустки эмоций, мыслей, воспоминаний, поступков, затянутых в сети какого-то застывшего впечатления. Оно, как спрут, крепко держит пойманное и норовит увеличить свою власть насколько хватает сил. Само оно от власти не откажется. Его можно только убить. Настасья Филипповна не меняется, потому что Настасья Филипповна – не человек (персонаж), а окаменевшее переживание, которое не меняется от того, становится ли оно основой куража, страдания или покаяния. На нем вырастает и живет то, что сумело вырасти и выжить.
У Раскольникова не было другой причины убить, кроме той, что нечаянно утвердилось в нем, – хотения убить! Все остальное наросло позже и особого значения не имело. Не одно, так другое. Не идея, так деньги. И если не старуха, то какой-нибудь офицер с саблей. Утвердившееся же хотение убить медленно, но верно "подминало" под себя все живое, пока не подчинило себе даже "внешние" обстоятельства. Но внешними они кажутся только тому, кто ищет в Раскольникове изображение человека, а вот для (невольно) сформированного намерения убить, которое как раз является главным действующим персонажем рассказа, и "бедность" Раскольникова, и подслушанные им разговор студентов о старухе-процентнице и приглашение Лизаветы – только его собственные элементы, субличности. Для намерения нет внешнего и случайного, а вот без намерения все становится делом случая. Но последнее Достоевскому не интересно.
"Унижение человеческого достоинства – излюбленная тема Достоевского..." (Набоков). Но, конечно, не унижение одного человека другим (или другими), а унижение и оскорбление человеческого достоинства укоренившимся и окаменевшим в нем впечатлением, превращающим его в "мономана", буквально, – "человеком одного" (переживания). Сновидящий не увлекается социальным неравенством и насилием, это заботит как раз человека пошлого.
Князь Лев Николаевич Мышкин как персонаж, похоже, навеян графом Львом Николаевичем с его "опрощением", но по существу, конечно, является испытанием открытости, опытом откровенности. Точнее, опытом решения таковым быть. Так что "положительным" героем Достоевского может быть только – решение осмелиться, переступить предел, очерченный практически полностью владеющим тобой и насилующим тебя твоим же! впечатлением. Не убежать от своего же хотения, а решиться – самому! – его осуществить, чтобы этим разрушить его тиранию. Самому отделить себя от людей убийством, чтобы самому же пойти к ним любовью! А любовь, которая уже в тебе есть, не в счет, потому что она не твоя. Она не звана. Она из тех, которых всегда много. Как песка.
Свою церковь можно создать только на своем камне. Она проживет ровно столько, насколько у тебя хватит сил держать свое решение. После чего ты снова погрузишься во тьму неведения. Ты был и снова станешь идиотом, но это судьба человека.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы