Европеянка. Четвертая глава книги «Год одиночества».
Евгений ГРИШКОВЕЦ – одна из самых заметных фигур нынешней художественной жизни России. Дважды лауреат фестиваля “Золотая маска” 2000-го года. Лауреат премии “Антибукер” 1999-го года. Автор и исполнитель спектаклей “Как я съел собаку” и “Одновременно”, которые при аншлагах сам играет в Москве. Автор пьес “Записки русского путешественника”, “Зима” и “Город”, с успехом идущих в театрах России и за рубежом. Гришковец родился (в 1967 году) и долгое время жил в Кемерово, с перерывом на службу на флоте. Создал там свой театр. В 1998 году переехал с семьей в Калининград (бывший Кенигсберг), откуда раз в месяц приезжает в Москву играть свои спектакли. Но это все неважно. Люди рвутся на спектакли Евгения Гришковца, потому что это совершенно не похоже ни на обычный театр, ни на “театральный эксперимент”. Это просто другой уровень театра и жизни. Что, конечно, заставляет предположить особую театральную изощренность, сулящую неожиданное обновление этого вечного, странного, жутко поднадоевшему и все же чем-то притягательного искусства. На днях выходит первая его книга – пять пьес драматурга. Его активно переводят на иностранные языки, приглашают за границу играть спектакли. Кто не слышал, запомните это имя – Евгений ГРИШКОВЕЦ.
Там, где нас не ждут.
-Может, начнем с периодов вашей жизни: Кемерово, служба на
Тихоокеанском флоте, Берлин, Калининград…
-Вы знаете, не хочется говорить о периодах жизни, я слишком много
про это говорил в интервью. Спектакль “Как я съел собаку” весь
о моей службе на Русском острове. А вот про Берлин я, пожалуй,
мог бы рассказать. Я ушел на службу в начале лета 85-го года после
1-го курса филфака. Нам дали сдать летнюю сессию, а потом забрали
всех вплоть до части медиков, у которых была военная кафедра.
Тогда в разгаре была война в Афганистане и главным было не попасть
туда и еще во флот, потому что три года, это слишком долго, и
опыт показал, что качественные изменения в сознании начинаются
именно на третьем году службы. Когда все одноклассники стали возвращаться
из армии и писали мне письма уже из дома, а нужно было еще год
служить, это казалось невероятно долгим и мучительным.
-А нельзя было как-то “откосить” от армии?
-Конечно, служба в армии была нежелательной, и у меня на этот
счет не было иллюзий. На самом деле, когда я туда попал, я понял,
что иллюзии были огромные. Но мне было как-то лень “косить”. Отмазывание
от армии казалось мне не то, что постыдным, а неприятным делом.
Сначала через психушку или через какой-нибудь гадкий энурез симулировать,
выбивать справки, потом в течение долгого времени отмазываться.
Мне казалось: коль это зло неизбежно, то пусть оно быстрее кончится.
Заранее было известно, что я попадаю в ВВС, в службу связи, и
вдруг в последний момент меня перекинули в другую команду, и выяснилось,
что это флот. Ну, и все, и ушел служить. Не хочу говорить.
-Для тех, кто не смотрел спектакль “Как я съел собаку”, справка:
Тихоокеанский флот, три года матросом на Русском острове.
-Да, я вернулся поздней весной 88-го года в совершенно другую
страну. То, что я обнаружил в ней, меня потрясло. Только что вышел
фильм “Асса”, и все люди, которых я слушал на пленке – Борис Гребенщиков,
Виктор Цой, - вдруг материализовались, их можно было увидеть.
Помню, очень удивило, что Виктор Цой – кореец. И вообще все непонятно.
В течение года я понял, что из страны надо уезжать.
-Тем более, после флота, наверное, был заряд: изменить жизнь к
лучшему?
-Да, собственную свою жизнь срочно изменить к лучшему. В улучшении
жизни страны я смысла не видел. И еще были огромные иллюзии об
устроенной и счастливой жизни в западной Европе, где мы все так
нужны, и где людям страшно интересно то, что делаю лично я в области
искусства. И в начале лета 90-го года я поехал в Берлин с тем,
чтобы дождаться, когда фактически упразднят границы, чтобы перебраться
на Запад. Еще была ГДР, визы в ФРГ у меня не было, но уже разбирали
Берлинскую стену, и неофициально можно было проходить на территорию
Западного Берлина. Восточный Берлин был наполнен вьетнамцами,
которые продавали технику, - лазили через Стену, покупали что-то
в Западном Берлине, а потом перепродавали по страшным ценам за
восточные марки. Даже солдаты срочной службы возвращались из ГДР
на собственных стареньких машинах. Я помню, как начали менять
гэдээровские деньги на дойч-марки, как банки работали всю ночь,
как в пятницу закрылись магазины, и все выходные в сторону ГДР
шло огромное количество фургонов, привозивших западные товары,
и я помню, как в понедельник берлинцы пришли в магазины и не знали,
чего купить, потому что они никогда не видели таких продуктов
питания, которые там оказались. И была верная возможность остаться.
-А к кому вы приехали?
-Да это было неважно. Остановился у каких-то людей, приезжавших
из ГДР в Кемерово в студенческие стройотряды. Заканчивать филфак
университета я уже смысла не видел. За плечами были серьезные
занятия пантомимой до армии и опыт профессиональной работы в театре
пантомимы, с которым мы в 89-м году успешно ездили по разным фестивалям
– были в Риге, в Челябинске, в других городах. Тогда было просто
немыслимое количество фестивалей пантомимы и клоунады, которые
полностью исчезли в течение двух-трех лет.
-Итак, вы оказались в Берлине с надеждой на лучшую жизнь…
-Да, и эта надежда бесследно исчезла в течение первых десяти дней,
что естественно. Вы приезжаете в страну, где другие люди, где
все по-другому устроено. Ты уезжаешь - откуда-то. А куда-то –
ехать нельзя, потому что как только ты туда приезжаешь, оказывается,
что тебе нужно не это, а ровно другое. К счастью, у меня нашлись
силы плюнуть на стыд возвращения, потому что уезжал я, довольно
сильно хлопнув дверь и прощаясь навсегда: мол, оставайтесь тут
и загнивайте, и подыхайте, видал я вас всех… Вообще, когда человек
уезжает куда-то из провинциального города, это воспринимается
всеми как что-то обидное. Ты как бы намекаешь своим поступком,
что в этом месте что-то не так. А люди, живущие там, старательно
находят оправдания своему пребыванию в этих местах и своей работе,
и произносят заклинания о том, как важно и разумно жить именно
здесь, как хорош именно этот город…
-Вся “русская идея” и русская философия на этом стоит: почему
именно в России, где все так странно, только и имеет смысл жить…
-Но в провинции это вообще единственная возможность выжить. Когда
сибирские художники начинают искать живописные мотивы телеутов
– местных жителей, - это фальшиво, нелепо и местечково. Я уже
не мог участвовать в разговорах, что нужно работать здесь и только
здесь и получать соки от корней, все эти трали-вали. Я родился
в Сибири, и для меня все эти телеуты в горах, которых я не видел,
и сибирские таежные массивы, и жуткие морозы – это что-то ненормальное.
Сибирь прекрасна, и я восхищался ею, но мне не нравилось, например,
что здесь такое короткое лето. Вся телеутская и таежная тематика
для меня – такая же экзотика как для любого городского человека.
С другой стороны, для меня не было и среднерусской России “золотого
кольца”. Ни храмов, ни куполов, над которыми я пролетал на самолете,
не видя их. В Сибири не разрушали церквей, но их там почти и не
было, молодые города.
-И вот на десятый день пребывания в Берлине была обретена истина?
-Да, Берлин. И надо возвращаться. Но если возвращаться назад,
то где же тогда вообще жить? Негде. Нет такого реального места,
где бы я хотел жить. И еще было обидно, что я отправился в личный
поход на Запад, а обнаружил, что совпал с огромной толпой таких
же молодых людей, которые привалили в Берлин в огромном количестве
с одной и той же целью перебраться через Германию в какую-нибудь
Австралию или Новую Зеландию, или Южную Африку, или Аргентину,
о которых мало что было известно, но где - чистый лист, и где
очень ждут крепких, не пропавших в сибирских морозах парней. И
вот там-то настоящая жизнь и начнется.
-Крушение иллюзий?
-Я вернулся, Берлин был для меня местом тяжких переживаний и разочарований,
которые никак от меня не уходили. Я старался, проезжая потом через
него, не смотреть по сторонам, не выглядывать. Особенно вокзал
Лихтенберг был тяжелым местом, потому что, когда я уезжал оттуда,
я прожил там три дня. Хотя жить там не разрешается, но у меня
не было билета с конкретной датой, а уехать было сложно, все поезда
в Советский Союз были забиты какими-то африканскими студентами,
отъезжающими семьями военнослужащих, и я три дня искал любое свободное
место в любой поезд, ходил к начальникам поездах, ох… И вот спустя
десять лет я приезжаю, чтобы играть спектакль на Курфюстердамм,
где стоял когда-то и показывал пантомимы, чтобы заработать деньги.
-Десять лет назад еще давали?
-В Германии всегда дают деньги, и тогда, и сейчас. Это страна,
где охотнее всего дают деньги уличным музыкантам, артистам, всем.
И вот я жил в отличной гостинице в самом центре, на той же Курфюстердамм,
и это было каким-то моментом избавления от тяжелого удара, который
я пережил тогда и который полностью ассоциировался у меня с Берлином.
И я успокоился: в Берлине и в мире не осталось места, где мне
было бы совсем плохо. Я полагаю, что даже тяжелые переживания,
которые я испытал на Русском острове во время службы, не сравнятся
с теми, что я пережил тогда в Берлине. Потому что здесь был мой
собственный шаг, мой выбор, поступок, как мне казалось. И ощущение
не только ошибки, но и страшного разочарования и жуткого смятения
перед дальнейшей жизнью. И даже живя очень активно в начале 90-х,
создав театр, работая, я не мог отделаться от смятения. И вот,
получив гонорар за спектакль “Как я съел собаку”, я пошел по городу…
-Вы перед русскими играли свой спектакль?
-Нет, нет. Я играл с переводчиком, находящимся на сцене. Я тоже
об этом много давал интервью. Я не люблю играть для эмигрантов
и отказываюсь от всех приглашений играть для них. Мне это не интересно.
Я эмигрантов не люблю и стараюсь с ними не общаться. Я не хочу
участвовать в эмигрантских разговорах, рассказывая как в России
плохо, чтобы успокаивать людей, что они правильно сделали, когда
отвалили. Есть люди, которые живут и работают за границей, но
это не эмигранты. Я тоже езжу играть спектакли, мне интересно
видеть новое, слышать новый язык, обрабатывать текст пьесы для
другой страны, но эмигранты мне неинтересны. Я не хочу играть
для них, я понимаю, что услышанное ими не будет адекватно спектаклю.
Возможно, в Израиле другая ситуация, чем в Германии или во Франции.
В Израиле, если будет предложение, я, пожалуй, сыграл бы. Но среди
тех, кого я встречал в Германии, которые не знают немецкого языка,
работают и живут в русскоязычной среде, я играть не хочу и не
буду.
Жизнь, разделенная надвое.
-Итак, вы получили гонорар…
-Получил гонорар и большую его часть раздал уличным музыкантам.
На той самой Курфюстердамм, где сам когда-то стоял. Иду мимо магазина
“Лакоста”, чей фирменный знак - крокодильчик. Был сильный ветер,
возле магазина стоял здоровый зеленый крокодил, - внутри, понятно,
человек, - и раздавал детям шарики. И видно, что человеку внутри
настолько плохо, то ли он задыхается, то ли замерз совсем, - только
он переминается, как персонаж какого-то плохого кукольного мультфильма.
Я к нему подхожу и по-русски говорю: “Привет”. - Оттуда: “Привет”.
– “Как дела?” Он говорит: “Хорошо, что уже не заяц”. Видно, когда
он был зайцем, то было совсем хреново, а сейчас, когда крокодил,
уже получше. Я говорю: “Тебе денег дать?” - Он спрашивает: “Сколько?”
– Я говорю: “Двадцать марок”. – Он подумал. Двадцать марок, нормальные
деньги. “Ну, суй в пасть”. Я ему затолкал их туда.
-Я специально подвигал вас к этой истории, которую вы очень смешно
рассказали в передаче “Антропология” у Диброва.
-Да, с ним интересно было разговаривать. Дело в том, что с творчеством
Диброва я мало знаком в силу того, что в Калининграде нет вечерних
программ НТВ. Я должен сказать, что он очень профессионально подготовился
к разговору, посмотрел все спектакли, и это было чрезвычайно приятно.
Часть разговора была очень содержательной и для меня интересной,
особенно, когда говорили про Москву, на тему успеха, славы и жизнеустройства.
Он сам из Ростова, и, насколько я понял, для него эта тема провинциального
человека в Москве - важна.
-А для вас?
-Я решил выстроить жизнь следующим образом: я не живу в Москве.
Я работаю в Москве и люблю Москву, и теперь понимаю, что то, что
я делаю, адресовано, во многом, Москве. Здесь это имеет иной масштаб
и значение. Москва – это город, в котором театр занимает очень
важное место. Здесь много театров, много артистов, режиссеров,
театральных художников, зрителей. Много людей, для которых театр
- нечто важное. Театр это все-таки одно из существенных достижений
русской культуры, русской мысли и русских возможностей. А я ощущаю
себя человеком, делающим что-то для русского театра, работающим
в нем. И Москва это то место, где я не только реализовываюсь,
но и чувствую важность того, что делаю для людей. Здесь это имеет
отклик, моментальную реакцию. Но жить здесь в обозримом будущем
я не буду, потому что тогда мне придется переделывать способ своего
общения с миром, с людьми. Придется тратить много времени и сил
на интенсивное общение с людьми, выстраивать какую-то дистанцию
по отношению к ним, выстраивать способ поведения. А я этого не
хочу.
-Вы приезжаете на две недели и попадаете в круговорот и праздник?
-Нет, это не круговорот и праздник, а решение многих задач: игра
спектаклей, интервью… Я не снимаю здесь квартиру, ни покупаю жилья
в Москве, потому что, как только я это сделаю, вся моя жизнь в
Калининграде превратится в маску, в игру, в пиар-компанию. А так
я уезжаю в Калининград, и все обрывается. Там другая жизнь, я
живу своей семьей, домом, тем, что мне важно и интересно. Мне
не надо переделывать сознание и выстраивать особую линию поведения,
например, не быть для всех доступным. В Калининграде я не работаю
с театром. Для этого надо занимать в городе социальное положение,
быть встроенным в систему, встречаться с людьми, с чиновниками,
с местным управлением культуры, что-то им объяснять. А там будут
точно такие же люди, каких я знаю по Кемерово. И город начнет
вызывать у меня раздражение. А я этого не хочу, у меня там только
мои родные, моя семья и друзья, с которыми мы нашли друг друга.
Я рад, что возвращаюсь в этот город, телефон молчит, там много
кафе, где можно сидеть с друзьями, можно общаться, гулять, ездить
к морю, спокойно, без суеты работать дома. В городе, где ничто
тебя не тревожит и не беспокоит. Это очень важно.
-Но почему Калининград, а не Кемерово, где родители, где созданная
вами студия, друзья детства, юности?
-Нет, родители и ближайшие родственники, включая бабушек, тоже
переехали с нами. Со студией я тоже ничем сейчас не связан. Я
понял, что не могу ни влиять, ни курировать, ни даже что-то предлагать
им. Я вообще бы не хотел говорить об этом городе, ругать его.
Я помню приход Тулеева к власти. Он очень популярен там. Фантастически
одаренный оратор, огромного роста, элегантный. Причем, это именно
та элегантность, что нужна в Кузбассе. Мощный, восточный, непонятный
человек, очень подробный и конкретный в выступлениях: если кто-то
виноват, он говорит имя и фамилию; если какая-то сумма украдена,
то он называет точную сумму. И при нем жизнь в городе стала совсем
невыносимой. Все время было ощущение какой-то катастрофы и жуткого
совместного ее переживания. Какая-то психоидная атмосфера, в которой
вовсе не остается места театру. Он и так незначим там и второстепенен,
а тут и вовсе становится экзотическим: “Как, у вас еще и театр
есть!”
-Вся жизнь и так стала театром?
-Я никого не хочу обидеть. Люди там живут, и жизнь у них все равно
имеет и свою полноту, и осмысленность, и остроту. А я уехал. Если
бы я говорил это, живя там, было бы не так обидно. А так в этом
есть что-то эмигрантское, неправильное. Я не могу сказать, что
я счастливее людей, которые живут в Кемерово, или они счастливее
меня. Везде одинаковое количество счастья. Главное, что они находит
смысл там жить и любить этот город, а если не любить, то находить
какие-то смыслы и оправдания в том, что там живут.
-Неужели и на Русском острове столько же счастья?
-Нас туда привезли, но ведь и там есть люди, живущие в поселке,
там ходит автобус, это такой большой остров, кусок русской земли.
У меня в первом спектакле, где были тексты, был Наполеон, который
стоял в уходящем вагоне поезда и говорил: “Меня увозят на остров
Святой Елены. Надеюсь, что и там живут люди”. Это был 91-й год,
и это был для меня очень важный текст. Я говорю, что нигде нет
большего или меньшего количества счастья. Наверное, на каком-нибудь
тропическом острове, где кругом океан и ходят веселые загорелые
люди в шортах и с золотыми цепями и пьют вино – у них одно неторопливое
счастье, распределенное на всю жизнь. А в Сибири есть перехлестывающее
счастье в какие-то моменты. Я могу точно сказать, что быть счастливым
как в 95-96-м году, когда мой театр был успешен, нас любили в
городе, мы ощущали важность своей миссии, я больше не буду нигде
и никогда. К тому же мне было неполных тридцать лет, я недавно
женился, недавно родилась моя дочь, были прекрасные перспективы.
Я чувствую, что при всем количестве премий и успеха, которые есть
сейчас, у меня такого счастья нет и больше не будет. И пережил
я его в городе Кемерово.
-А вы не боитесь, что нынешний успех, удача вдруг исчезнут, и
ничего не останется?
-Мы как-то разговаривали об этом с Ильей Лагутенко из “Мумий Тролля”.
Он, кстати, тоже служил на острове Русский. Он говорит: “Вот сейчас
такой пик интереса к нам, надо быстрее все записать, дать побольше
концертов, заработать денег, а то все исчезнет”. Я говорю ему:
“Илья, да ты что! Чего боишься, то и случится”. Нет, я и так живу
своей жизнью, ничего не боюсь
“Я не артист, я рассказываю вам свой текст”.
-Что же тогда для вас Москва – место театральной работы на фоне
калининградской идиллии, трамплин для прыжка дальше?
-Нет, я полагаю, что Москва для меня предельный город. И в России,
и за пределами страны. Я внимательно слежу за тем, что происходит
в современном драматургическом процессе – английском, немецком,
- я информирован, меня это волнует, я отчасти сам участвую в этом
процессе, но все-таки он не особенно меня задевает. Когда гамбургский
театр предлагает мне написать для него пьесу, я отвечаю, что я
буду писать ту пьесу, которую я хочу писать здесь, в России. Если
им понравится, пусть они берут и переводят, я не против, но специально
писать для них, - а они выделяют на это деньги, - я не буду. Я
вообще не хочу делать ничего на заказ.
-Хотя западный театр, как я понимаю, построен именно по этому
принципу. А у вас нет ощущения, что, хотя вы очень востребованы
театром, тем более, русским, вы в чем-то идете если не против
течения, то совершенно иначе, нежели оно?
-Все это сложно объяснить в двух словах. Конкретные спектакли,
устройство театров, как организмов, вызывают у меня большое недоумение.
Я мягко говорю: недоумение. Я понимаю, что ничем подобным заниматься
не собираюсь. И все же я пишу пьесы и предлагаю их театру – тому
театру, который есть, а не тому, которого нет. Хотя получается,
что такого театра нет, и тем, у кого есть сильное желание ставить
эти пьесы, приходится идти на какие-то шаги, на которые они раньше
не шли…
-Как бы уничтожающие их традиционную форму?
-Нет, нет. Тогда возникает какая-то мысль об эксперименте, авангарде.
Но внутри меня нет ни авангарда, ни подрыва. Я считаю, что мой
театр – нормальный. И я не нахожусь в оппозиции ни к чему. Более
того, я не протестую, я укладываюсь в художественное высказывание.
Театральные мэтры не видят исходящей от меня опасности всему тому,
что они делали всю жизнь, я не вызываю у них раздражения. Я –
один, маленький, идущий своим частным путем, не претендующим на
реформу театра, а тем более сознания. Они видят во мне развитие
какой-то маленькой и частной линии русского театра. У меня свои
очень жесткие представления о том, что я буду делать, и чего не
буду ни при каких условиях. Но в своих высказываниях, поступках,
а также в спектаклях и пьесах я человек мягкий и стараюсь не выходить
за пределы пространства сцены.
-Вы выступали как режиссер и создатель труппы, как драматург,
а сейчас еще как актер своего собственного театра?
-Я не считаю себя актером. Более того, я полагаю, что и коллеги
не считают меня профессиональным артистом. У меня нет ни одного
приглашения сыграть в спектакле или сняться в кино. Что, честно
говоря, обидно. В театре я вряд ли стал бы играть, да и никто
не предложит. А вот в кино я очень жду, что кто-нибудь позовет
меня сниматься. Я ничего про кино не знаю, и когда мои друзья-киноактеры
начинают ругать кино, я прошу их не делать этого, потому что не
хочу терять ощущения, что кино это самое лучшее.
-А если вы не актер, то кто же, чтец собственной пьесы?
-Я – автор спектакля. Я не пытаюсь, создавая спектакль, разделить
себя на драматурга, режиссера, художника, автора музыки и, в конечном
счете, артиста. Иначе это шизофрения. Я не артист. Я рассказываю
свой текст. Я его не импровизирую, я его каждый раз создаю – здесь
и сейчас. Это цельный процесс жизни, который, по сути, и есть
театр как сиюминутное проживание. Я вообще первый свой текст записал
всего два года назад.
-А как же Наполеон в поезде, как же спектакли вашей студии?
-Так это не было написано. Это было придумано и сказано артисту,
чтобы он это сделал. Тогда это доставляло удовольствие, мы делали
счастливый театр, артистам было приятно говорить, делать, стоять,
они знали, что не выглядят нелепо – “как артисты”. Я им рассказывал,
например, античные мифы, и они пересказывали их так, как они поняли
и запомнили. Это было удивительно: миф оживал. Присваиваясь ими,
он переставал быть мифом и в то же время становился мифом еще
больше, - странной городской историей.
-А “Как я съел собаку”, а книга ваших пьес, которая сейчас выходит?
-С “Как я съел собаку” было так. Спектакль существовал уже год,
и я записал его на бумагу не для того, чтобы импровизировать по
написанному, а потому, что просили для издания. И этот текст совсем
не похож на тот, что в спектакле, даже композиция другая. А когда
два года назад я стал записывать первый диалог “Русского путешественника”,
- взял бумагу, ручку, написал пару страничек текста, - то потом
ходил по квартире, схватившись за голову, мотал ею и хохотал:
“Боже, что я делаю!”
-Началась обычная уродская жизнь?
-Совершенно уродская. Это же ужасно: я делаю спектакль, это живая
жизнь, история, все понятно. А, допустим, я год назад написал
пьесу. Как делают все драматурги: напишут, а потом этой пьесой
– занимаются. То есть живут по поводу того, что сделано. Да я
в гробу видал такую жизнь! Я никуда их не двигаю. Они есть, я
их публикую или размещаю в интернете, или отдаю в руки режиссерам.
Заниматься их толканием, - нет. Жизнь пошла дальше, я стараюсь
даже не заглядывать в этот текст, потому что он у меня самого
уже вызывает недоумение.
-Это та чешуя, внутри которой бьется живая рыба?
-Вы пьесу имеете в виду? Я почему не соглашусь. Вы говорите “чешуя”,
“живая рыба”. Вы, наверное, заметили, что я не употребляю метафор.
Это вошло уже в мою жизнь. В любой метафоре есть типизация. Я
бегу типизации, я не работаю с типом. Если я употребляю метафору
даже на уровне пословицы, я останавливаюсь. Как бы отрываю крылышки,
оставляя голую муху. Видите, опять метафора. Я не пользуюсь ей.
Если встречается многозначное слово или слово, имеющее странный
смысл, я останавливаюсь и указываю: это слово имеет только этот
вот смысл. Я все время пытаюсь предложить режиссеру, актеру, театру
– обратиться непосредственно к содержанию и выразить его тем языком
и словами, которые свойственны артисту и человеку. Я убираю всю
экзотику своего опыта, это не интересно. У меня нет мнений, нет
поступков, я не настаиваю ни на чем сугубо личном. Есть универсальный
человеческий опыт, его довольно. Не надо изображать на сцене,
что кто-то что-то украл или сделал, или полюбил кого-то, или убил.
В спектакле есть ровно то, что в нем есть.
-И какие ваши творческие планы?
-Сейчас творческих планов нет. Единственный творческий план –
это следующий шаг, космически важный для меня: выйти на сцену
не одному, а с другим актером. В собственном спектакле, но не
одному. Это уже не проникающий в зал диалог, в котором я нахожусь
в “Как я съел собаку”, но диалог, направленный на другого актера.
Пока я это не сделаю, я ничего нового делать не буду. Это не пьеса,
это будет сразу сделанный спектакль.
-Вы хотите каким-то образом вернуть театр к живой жизни?
-У меня нет никакой цели – вернуть. У меня не было никогда театра,
который надо было возвращать к живой жизни. Я сразу делал живой
театр. Я ничего не реформировал, не экспериментировал. Я с самого
начала просто жил. Я сразу делал театр, в котором это был не эксперимент
и что-то дерзкое, а единственно возможное и потому абсолютно нормальное.
Она так и не поняла, умер он, его убили, или она все придумала.
Вот уж неважно. Гораздо страшнее, если она забудет о нем, как
будто его не было. Или, наоборот, будет думать о нем, как Пруст
об Альбертине, пока не сойдет с ума, размазавшись обнажившимся
мозгом о пробковую стену.
Темный холодный вечер и горящая лампочка над подъездом, в который
никогда не войдешь. Старая улица лабиринтным зигзагом, хрущевский
дом, ты идешь неизвестно куда, каким-то образом оставаясь здесь
навсегда.
С работой была очередной раз очередная катастрофа. Представить
себя среди чужих людей она не могла. Виртуальных служб у нас было
явно недостаточно, чтобы попасть туда. Хотя бы сидеть перед компьютером,
никого не видя, делая какую-нибудь работу.
В минуту отчаяния она разослала, кому вспомнила, вопль о помощи.
Отозвались с нового радио «Культура». Чтобы срочно позвонила по
поводу встречи. Договорились назавтра. Старалась заранее ни о
чем не думать, зная, что все равно не будет спать ночь. Когда
ты никому не нужна, это почти признание, карьера, твердый путь.
А тут в который раз начинай сначала и, главное, непонятно зачем.
Все равно умрешь, когда не ждала.
Приняла душ, накрасилась, завтракать не стала, чтобы не тошнило
по дороге. В метро чувствовала себя красивой, взбодрилась. Она
могла бы писать о книгах, о выставках, о знаменательных датах,
о чем еще? Брать интервью у актеров и поэтов. Что еще? Могла бы
поехать в Париж, чтобы взять интервью у Хвостенко и Ренэ Герра
с Оскаром Рабиным. Она явно уже была не в себе.
И точно, из метро пошла не в ту сторону, дошла до перпендикулярной
улицы, спросила у какого-то дядьки, где здесь Пятницкая и Дом
радио. Он махнул рукой налево, поскольку направо, как он сказал,
была набережная. Что-то в этом было не то. Она поскользнулась,
спросила у милиционера, стоявшего на переходе. Он послал ее в
противоположную сторону от метро. Да, да, она уже поняла. Через
три шага спросила на всякий случай еще раз, рабочий с буквами
на куртке, повернулся к ней, оказавшись монголоидом, но сказал
без акцента, приветливо, как свой.
Пятницкая оказалась рядом, она была когда-то в этом Доме радио,
ее звал тогда работать Гриша Заславский, но во время пробы надо
было форсировать голос, и это ей стало так неприятно, что она
отказалась.
Еще раз поскользнулась. Вошла в какой-то центр связи, ей сказали,
что нужный ей вход направо и за углом дома следующая дверь. Вспомнила,
что и в тот раз тоже перепутала.
Спросила у милиционера, где можно взять в пропуск. Он сказал,
что в бюро пропусков, мимо которого она прошла. С ужасом она вспомнила,
что и тогда было то же. Пропуск дали моментально. Она стояла,
ожидая лифта. С одной стороны пять или шесть лифтов, с другой
стороны столько же. Но кабинки маленькие, старые, не как сейчас
строят. В зеркале нащупала нужное выражение лица, стряхнув с себя
оцепенение.
Поднялась с какими-то двумя местными людьми, показавшимися ей
особо чужими, поскольку были знакомы друг с другом, коллеги, в
отличие от нее. От лифта направо до упора. Все совпадало. Нужная
дверь оказалась почти тут же. Но закрыта. Она постучала. Никого.
Вахтер, сидевший за столом справа, сказал, что там никого нет.
Спросил фамилию, посмотрел в журнал, нашел ее. Она сказала, что
тогда ей нужен такой-то, чье имя тоже называлось тем, кто ее звал:
на случай, если его не будет, тогда тот, другой, ее запишет. Что
это она не поняла, но вахтер взялся ее проводить. Она постучала,
вошла. Человек с небольшой бородкой, говоривший по телефону, улыбнулся
ей, показал на стул, приглашая сесть. Она села. В окно была видна
московская панорама с высотным зданием посередине. Какое здание,
она не вникала. Как выглядит человек за столом, она описать не
могла. Она воспринимала людей, как некое облако, прояснявшееся
во время контакта с ним, разговора. Облако могло быть добрым,
приятным, злым, раздражающим. Но оно никогда не состояло из перечисления
тех признаков, которые она вычитывала у настоящих классических
писателей. Она еще и поэтому была, наверное, выродком, не жильцом
на этом свете.
Когда человек распрощался по телефону, они приветливо поговорили
о том, о сем. Оказалось, что ее имели в виду в качестве ведущей.
Она удивилась. Сказала, что вряд ли годится. Человек не стал разубеждать
ее. Только сказал, что они могут, не теряя пока времени, попробовать
ее записать в студии. Она прочитает что-нибудь и довольно.
В студии сидела какая-то пожилая женщина, а из динамиков рвались
куски какой-то арии, точнее, объявления арии, как она потом поняла.
Но, услышав объявление арии, ей показалось, что она арию и слышала.
Тетенька ушла. Человек, наклонившись под стол, включил компьютер,
пожаловался, что вот, аппаратура новая, а, чтобы включить, надо
становиться чуть ли не на карачки. Чтобы не расслаблялись. Аппаратура
современнейшая, но расслабляться все равно не надо.
Ее завели в студию. Сказали, чтобы села, как ей удобно. Установили
микрофон справа от губ. Она надела наушники. Ей дали текст о новостях
культуры в «Коммерсанте». Она решила не читать заранее, чтобы
не волноваться. Осталась одна. Так и не могла понять, когда ей
читать. Перед ней включился экран компьютера. Один клик, другой,
на экране набрали ее фамилию, число и месяц. Наконец в микрофоне
сказали, чтобы прочитала несколько слов, установят силу звука.
Она начала читать строгим голосом. Ей сказали, чтобы читала помедленнее
и не так официально, как в обычной беседе.
Это ей даже понравилось. Она прочитала как бы с иронией, что там
писали, даже добавила от себя, поменяла слова, как ей было удобно.
Когда закончила, человек сказал, что все понятно, достаточно.
Вошел в студию, сказал, что тембр голоса у нее приятный, и говорит
она хорошо. Есть проблемы с некоторыми звуками, но можно допустить,
что это такое у нее личное свойство.
Они снова вернулись в первый кабинет. Кто-то вроде секретаря сидела
в большой комнате справа лицом к стене. Сказала, что нужный им
человек будет через полчаса, отъехал. Она сказала, что, пожалуй,
пойдет, а потом ему позвонит.
«Ваши данные у него есть?» - спросил тот, кто ее записывал. –
«Есть». – «Давайте и я, на всякий случай, запишу». Взяла ручку,
и на маленькой бумажке написала свой телефон и е-мейл.
Спустилась вниз на лифте. Только тут заметила, что так и сидела
в шубке, и в микрофон читала в ней, только расстегнула. И даже
не вспотела. Отдала милиционеру разовый пропуск в целлофановой
рамке. Пошла к метро чуть ли не на мелких крылышках, бьющихся
по бокам сапожек. С ума сошла дура, ничего же не будет и не может
быть, хотя бы и было. Ладно, пусть порезвится.
В метро она думала, что все теперь становится виртуальным, вьется,
как голос соловья, витает над тем, чего нет. Так и ее нет и не
будет, не надо забывать. Только успеть хоть что-то сделать.
Снежные прогулки
4 января. Все праздники смотришь в окно, думая, что
вот завтра обязательно пойдешь на прогулку. Вот уж грязь и слякоть
сменила метель и вьюга, потом снег закружился медленно и печально,
как всегда бывает после праздника. И с юга небо на несколько часов
раскрылось от туч, потому что именно оттуда подул ветер, что можно
было узнать по дыму из высоких труб теплоэлектроцентрали, по которому
их район узнаешь издали и даже из электрички.
Ему нравились мелко застекленные окошки, в которых были видны
электрические люстры, похожие на уютные свечки. Даже ностальгия
по тем временам рассеялась в воздухе, а не только сами эти времена.
В мебельном магазине семейные пары гуляли, присматриваясь к шкафам,
диванам, креслам, полкам. Он и сам гулял здесь не один год, ничего
не покупая, зато согреваясь с мороза, развлекаясь бесплатным зрелищем
домашнего комфорта и их подозревал в том же. Продавщица, оформлявшая
заказы, сидела, кажется, весь день без дела. Когда он проходил
мимо, она сказала напарнице: вот вчера французский самолет разбился,
сто пятьдесят человек, с отдыха в Египте летели. Одна семья в
семь человек целиком погибла.
Рождественским постом положено снегу мести, да под снегом лед.
Машина, визжа передними колесами, все никак не могла стронуться
с места. Мужчина за рулем подал ее назад, потом вперед, она пошла
боком и, наконец, стронулась, как живая, тихо покатив перед домом
и свернув налево в сторону шоссе. А вот самому ему не понравилось
бы, когда его назвали бы «мужчина». Он шел по улице, у каждого,
кто встречался ему, была своя жизнь. До него никому не было дела,
ну и ему ни до кого тоже не было.
Сейчас погуляет по снегу, по свежему воздуху, вернется, так и
запишет, что все его любовные мечтания и сюжеты – мираж и неправда.
Парень около магазина подошел к машине, та зажгла фары, что-то
пропев мелодичное. Парень открыл дверцу, а он поймал себя на том,
что смотрит, дорогая ли модель, как бы оценивая по автомобилю
и самого хозяина. А сам-то он много ли в таком случае стоит? Ничего
не стоит, и все его книжки только для этого и пишутся, чтобы выделиться,
чтобы к себе внимание чужое приворожить. Напраслина пустая, ничего
больше.
Ему хотелось опроститься еще больше. Бросить работу, дожидаясь
верного козыря. Жить наполовину в пустоте и в предчувствии смерти.
Он чувствовал в себе силу и умение. Компьютерная игра, которую
он мог сочинить, и то интереснее этой вялой и бессмысленной бодяги,
думал он, с удовольствием ступая в мягкий и белый снег.
Когда пришел домой и ел апельсин, смотря по телевизору кубок Англии
по футболу, хрустнул и сломался еще один зуб. Еще ближе к смерти.
Скоро быть ему телом, да еще надо куда-то это тело деть, чтобы
не нагружать собой близких людей. Можно, впрочем, и одну кашу
есть, если особо никуда не ходить, а только писать и отправлять
статьи по электронной почте. Голова что-то с утра болела. И еще
была в нем какая-то стенка, которую не обойти. Он сам ее возвел,
спрятался за ней, а теперь пытался нарочно выйти наружу.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы