Бутылка Клейна. Дом в Мещере.
Окно в кухне выходило во двор. Однажды утром осень в нем исчезла...
Громадный белый свет, выпав из низкого облака, вытеснил разом
обморочную жухлость пространства, которое, так и не успев обмолвиться
последней постепенностью, взмыло куда-то вверх. Опрокинувшись
и исчезнув, пространство оставило свой отпечаток — призрак негатива,
которому предстоит, пробуждаясь, быть проявленным весной. Просторная
белизна, свободная для утраты нового взгляда, оказалась безопасным
вариантом слепоты, испещренной застывшими черточками веток, теплыми
пятнышками асфальта, кляксами канализационных люков, обрывающимися
в воздухе лесенками галочьих следов...
Слепота эта безопасна потому, что она — внешнее, в нее можно проникнуть,
у нее есть порог. Настоящая слепота — всегда внутреннее безграничное
путешествие: в него не войти, из него не выйти. Так моллюск обречен
буравить тоннель своей раковины-дома.
Осязание слепца не есть отслеживание его мнимой границы, но ощупывание
перемещения внутри его разбухшего до окоема лабиринта. Разбухшесть
внутреннего настолько избыточна, что вымещается и на внешности.
Отчего лица слепцов обычно так одутловаты, что щеки, подглазья,
почти смыкаясь с крутыми надбровными холмиками, делают их облик
схожим с видом трехдневного утопленника, всплывшего на свет где-то
вниз по течению на четвертый?
Размытость телесных границ: туловище, лицо человека, утопшего
в темноте, — бесформенное бельмо, расплывшееся по облику. Все
одутловатое тело — сплошной ослепший глаз, лежалое рыхлое яблоко.
Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска, снимок ландшафта
вспученной внутри него темноты, в которую никак не вглядеться.
Негатив делает размытую волглость черт внятной: выпуклое становится
вогнутым, избытки бесцветного гноя лопаются тенями. Но что может
быть бессмысленней фотографии слепца?
И все-таки во внезапности, с которой ретировалась осень, не было
очищающего качества ополаскивающей временной перегной пустоты.
Здесь был какой-то подвох — какое-то спотыкание, рушащееся под
ноги с непроизносимым междометием, — язык беспомощен, поскольку
как бы прикушен от удара, от которого легкий нокаут, тугим сгустком
крови накативший в область переносицы, отчего зрение слегка передергивается,
кратким всплеском становясь по периметру орбит выпуклым и смутным.
И стоп — пропало, и нет ни чего, ни до, ни после: ни облака-неба,
посеявшего свет, ни слякоти снежного воздуха, провисшего грузным
пролетом вороны, неуклюжим цеппелином снявшейся вслед за своим
"кар-р" с березы, обнаружив вдруг блестки вороньего интереса в
мусорном контейнере; ни сумасшедшего горбуна в латанном линялом
плаще и в морковного цвета берете, по двору кругами сужающего
свое брожение к помойке, — он долго движется в нерешительности,
колеблясь и стесняясь, но, завидев вороний слет, решительно —
на опережение — бросается вперед, чтоб настичь, наконец, свое
любопытство: что там за "кар-р", который нам, возможно, пригодится?
Спустя из контейнера вынимается бесполезное — в виде жестяной
банки из-под оливкового масла. Горбун шевелит губами и о чем-то
причмокивает, — качаясь на каблуках, раздумывая, удаляясь. Отлетевшая
недалеко ворона, вернувшись осторожным комом сверху, клацает по
горлышку металла: банка тяжела, ворона в глупости своей упорна,
и кошка, крадучись, вдруг появляется опасной близи от нее. Птица,
косясь на угрозу, вспархивает, не разжимая клюва, и, плюхнувшись
со звуком жести оземь, загребает крыльями по снежной мокроте,
перемешивая и взбалтывая белизну. Как-то очень уж механически
мелькнув, кошка вцепляется в ворону, на нет ее низводит, треплет,
жмет — и замирает; снова треплет. Горбун, всплеснув руками, подбегает,
за шкирку дергает, мычит рябому хищнику "пусти" — тот, жадностью
инстинкта неподвижен, держит насмерть, ворона трепыхается на грани,
предсмертный "кр-р" исторгнув напоследок; и этот сложносоставной
скандал весь целиком — долой вдруг исчезает, поскольку разом все
запахивает штора, и варится неспешно превосходный колумбийский
кофе, и сигаретой — первой за день — выводится наружу легкое круженье
головы...
И вскоре кофе варится повторно, немного чтенья и добыча почты
из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)...
Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак
— как вспышка бреда — почерк: нет, не может быть, старательный,
по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес,
штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем
одна лишь строчка и... (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул,
стал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей
зренье, и дальше — белое бельмо пространства: двойной тетрадный
лист, как полигон для беспощадного припоминанья... Которое мгновенно
все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.
И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся
в детском городке — на скрипом исходящих маленьких качелях. Он
что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях,
говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя — подробно,
не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик.
Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным,
как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же — газообразного
— свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится
из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он
принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую
речь, чье содержание — озвученные движения видений, которые никак
не схлынут, не изыйдут, однажды стоглазым жучком заблудившись
в лабиринте ушной улитки...
Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность
в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречен
и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег
потому уже не страшен. В детстве — он, сцепив руки на пояснице,
будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая "Синюю
луну". И, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем
— детском, родном — языке, порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь
точно, ровнехонько на бетонной рельсе, и беззаботным канатоходцем
вышагивал далее — не глядя на улицу вниз, будто бы там была пропасть.
В юности он иногда приходил в студенческую столовую, чтобы, взяв
экономно двойной гарнир и много хлеба, в черном коротком наглухо
застегнутом пальто сидеть, согреваясь в затхлом, нищенском воздухе
помещенья, застывая надолго зигзагом великолепного профиля, не
жуя, задумчив, печален без скорби. И возвращаясь — как к ноше
— к тарелке, перебирая вилкой гречневые крупинки, он был почему-то
самым существенным из того, что тогда время от времени происходило,
и, глядя на него, комом становилось проглатываемое, что-то начинало
рябить в глазах, и какой-то трепет передавался вокруг, возвращаясь
к губам и векам — не жалость, нет, но что-то необъяснимое и важное,
самое главное на свете и самое непонятное, — настолько, что однажды
получило странное, неуместное проявление вовне — когда решительно
встал, пренебрегая захватывающим разговором о только что сданном
зачете, и, шатаясь в зыбком от навернувшихся глупых слез проходе,
прошел как бы случайно мимо, обронив на ходу на поднос пятерку.
Далее — бежал, глухо сдерживая рыданья, а вылетев прочь, оказался
легким – и все стало, несмотря на стыдный осадок, светло и ясно,
и пора уже было на семинар: пора, пора, едва поспевая на опоздание…
Год спустя я сидел, болтая с приятелями, покончив с синюшным яйцом
под якобы майонезом и двумя порциями салата "Нежность", жуя корку
черного и выуживая ложечкой чернослив из мутного столбика компота,
— когда он, медленно прихрамывая, можно сказать, небыстро ковыляя,
проходил мимо нашего стола и так же точно, не глядя вовне, обронил
те же деньги подле моей тарелки: сунув руки в карманы пальто,
неторопливо вышел, у двери внимательно подняв голову к узкому
стеклу пасмурной фрамуги.
…И вскоре он исчез, перестав появляться в нашей "тошниловке",
отсутствующе продвигаясь в шумной, голодной очереди, подтягивая
грязный поднос вдоль раздачи, перестав появляться на улице Дирижабельной,
и у булочной с запрокинутым в верхушки тополей взглядом, собеседуя
с кем-то — там, там, наверху, — у станционной кассы, чертя ногтем
на заиндевевшем стекле расписания, приговаривая: "Крестики-нолики,
крестики, что?".
Больше я никогда его не видел — не видел до сегодняшнего никогда:
до первого снежного утра, когда появилось письмо.
Письмо, конечно же, письмом, и воспоминанье, всколыхнувшись и
поначалу взбудоражив, после схлынуло. И все-таки что-то произошло.
Что-то, с чем нужно было теперь разбираться. Сначала строчка.
О ней я забыл, узнав сразу, навылет, а дальше — благодаря ей возникшее
все заслонило и, обманно увлекая внимание, понесло в сторону от
существа этой фразы.
Начало же именно в ней. Ее нужно разобрать по буквам и, вынув,
отложить в сторону знаки препинания, как вытащенные из старой
доски кривые гвозди. Нужно выследить каждый штришок ее сделавшего
почерка, — чтобы знать направления, куда фраза эта может завести.
Знать это важно потому, что событие, когда-то выжегшее, как клеймо,
на моей памяти в страшной последовательности эти слова, оказалось
подобно взрыву, мгновенно сорвавшему откуда-то сверху лавину пустоты;
но только сейчас, спустя мутный поток календарного времени до
меня донеслись взрывная волна и пламя, и осколки жизни — и, возможно,
только сейчас они угрожают настоящей смертью телу, чье существование
еще тогда от взрыва было умалено наполовину, но которое все же
зажило в передышке бессознания и — как ампутированное зрение приобретает
наконец новый орган, подслеповато проклюнувшийся из ладони глянцевым
боком, — приобрело видимость своей полноценности.
Он отошел от окна, в котором снег и пусто, и двор, и в нем скрипучие
качели, на которых вестник, легко раскачиваясь, ждет. Взял в руки
письмо, поднес к глазам и стал выслеживать почерк.
То полупрозрачное, что осталось от окна на ретине, — в затылочной
области удерживающийся графический срез света — наложился на лист
бумаги, и линии букв, повторяющие траектории глаза, почти совпали
с движениями качелей. Кое-как выбравшись из этого наваждения,
Глеб, стараясь не поворачиваться к окну лицом, ополоснул джезве,
сварил еще, внимательно следя за пенкой, кофе, налил полчашки
— и, спохватившись внутренне, вдруг обернулся: качели неподвижны
— никого. Неровная, тревожная идея, что тот горбун внезапный неспроста
случился в этом утре и что, его теперь пустивши восвояси, он потеряет
ключ к тому, что было, есть и будет, — заставила себя опередить
и броситься в прихожую — одеться: впопыхах, в рукав плаща одной
рукою не попав, не выключив конфорку, свет и не проверив, есть
ли деньги.
Он открывает дверь — и застывает.
Горбун на корточках сидит под дверью и, на него не глядя, роется
в карманах, оттуда доставая разные клочки, кусочки, какую-то тряпицу,
горсточку монет. Живя на первом этаже, он к этому привык, когда,
домой под вечер зимний возвращаясь, в подъезде он нередко находил
живые сгустки сумерек в углах — бомжей и просто человеков, свернувшихся
в комочек, спящих или сутуло притулившихся к стене, чего-то там
несвежее жующих, чтобы заснуть не на пустой желудок. Как кошки
льнут зимой к оттаявшим участкам люков, ведущих в подземелье теплотрасс,
так эти люди превосходно знают все подъезды, в которых нету кодовых
замков.
— Вы, простите... что-то делаете здесь...
Вниманья никакого, полный нуль.
— Извините, я видел там вас, во дворе, где снег, и я подумал...
И снова ничего, мурлыкая о чем-то, продолжает, уставившись на
то, что на коленях, перебирать — теперь, как бы в ответ, еще усиленней,
чем прежде, — вещицы из карманов: рассовывая, вновь их доставая,
как будто ищет что-то и никак найти не может... Предельная сосредоточенность.
Дотошность перебора. Словно подыскивает слова, чтобы ответить…
Глеб, не зная, что и делать, как отвлечь, на корточки присаживается
тоже — и понимает вскоре, что горбун не ищет ничего, что ищет
ничего он: и это вроде тика пальцев — такое вот пребеспокойное
и бесполезное перебиранье. И полностью растерян этим наблюденьем,
беспомощно раздумывает Глеб, каким же способом ему привлечь вниманье...
Спустился грузно лифт и трижды стукнул — створкой, дверью, снова
дверью. Пенсионер Степан Петрович, престрогий мой сосед из верхних
этажей, на нас взглянул с недоуменьем: "В чем здесь дело?". Но
не найдя разумного предлога для вопроса, тронул дальше — в киоск
за сигаретами, газетой, на прогулку, на почту, в поликлинику,
на дачу — проверить клад в кубышке, утаенный, когда завбазой был,
от ОБХСС?
Легко спустилась девушка-студентка со второго, ведя на выгул пса
– воняющего сыром спаниеля. Добрейший кокер было сунулся ко мне,
вихляя куцым хвостиком, миляга, но вдруг залаял, покосившись на…
Горбун мгновенно спохватился, зажал предметы все в горсти, зачем-то
снял берет – и был таков, исчезнув в щели двери. Я, чтобы как-то
сгладить дикую неловкость, погладил пса, кивнул, приветствуя,
соседке — и, подобрав свой плащ, влачившийся по полу, рванул за
ним.
Ворвавшись к самому себе в квартиру, я так азартно хлопнул дверью
(как будто бабочку накрыл сачком в конце погони), что прищемил
кусок полы плаща, и это заставило меня помешкать у порога. Когда
освободился, обернулся, то выяснилось, что горбун исчез из виду,
побыв вначале в том конце прихожей, прижав берет к груди, внимательно
смотря на плиточки паркета — полон нерешительности, смущения.
Отбросив плащ и оказавшись в кухне, его там не застал. Метнулся
в комнату — и здесь его не видно. И в ванной пусто, и в кладовке.
Взял стул, залез на антресоли: оттуда вытащил и сбросил на пол
коробки, пишмашинку, тряпки и журналы — его там нет как нет. Вернулся
в комнату, перевернул вверх дном постель, открыл шкафы, проигрыватель,
ящики стола; расшторил окна. Подпрыгнул посмотреть его на шкафе
— пусто. Вернулся в коридор, проверил дверь — закрыта. Открыл
и выглянул на лестничную клетку. Степан Петрович, вызвав шумный
лифт, пытался вытащить тугую пачку корреспонденции, кряхтя и чертыхаясь.
— Вы здесь не видели... — беспомощно решил я обратиться.
— Не видел, — перебил и, выдрав, наконец, рулон газет из щели,
отпрянул реактивно к двери лифта. Крякнул. Бросил в меня свой
подозрительнейший взгляд.
Я, дверь захлопнув, отчаянно отправился на поиски по кругу снова:
кладовка, комната, совместный узел, шкафы — стенные, платяной
и вновь стенные... подоконник, стол письменный, и в кухне: буфет,
сушилка, ящики с посудой, окно... В окне по-прежнему — охапки
света, взрыхленного ветвями тополей, берез и лип, сугробы, покрывшие
кусты густой сирени; знакомый спаниель, ополоумев от такого фарта
— пометить сразу все громадное пространство его собачьей космогонии,
двора, вдруг ставшего вакантным в одночасье, — мечась, как в банке
муха, струйку мудро экономя, по две-три капли только отпускает
на каждый столбик, бугорок, подножие. Какая тишина глубокая вокруг…
Я все же оглянулся в кухню и, конечно, обмер. Горбун мой, примостившись
на краю стола, сидел, скромняга, расправляя берет свой на коленях...
Что за бред! Какая глупая, немыслимая шутка. Какой резон ему водить
меня за нос? То первое, что мне тогда на ум пришло, как раз и
было самым верным — как часто я потом жалел, что это не исполнил:
мне нужно было в шею гнать его тогда же... Теперь же поздно, поздно,
прилепился...
Продолжение следует…
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы