Бутылка Клейна. Дом в Мещере.
Бутылка Клейна
Дом в Мещере
Глава 2
Куколка
Раньше я почему-то не замечал, что горбун пахнет чем-то химическим...
Да – он пахнул. Он был опрятен, но все-таки распространял запах:
так пахнут больные люди и доктора – лекарствами, больницей.
После объяснения я весь день приходил в себя. Точнее – то приходил,
то снова отдалялся, мучительно пытаясь сосредоточиться, внушив
себе, что касательство происходящего к моей персоне имеет лишь
случайный смысл.
Но ничего не выходило: размышления мои рано или поздно стопорились,
и их осторожная логика разлеталась в пух и прах, будто нарвавшись
на мину. Миной этой было допущение, что сон, привидевшийся мне
тогда, в электричке, несет в себе хотя бы крупицу истины. Неважно
какой – истину символа или факта: жить с этим было невозможно.
Умозрительные саперные работы ни к какому результату не приводили:
густая путаница моих раздумий напоминала шахматную игру вслепую,
где не только была неизвестна моя – заведомо проигрышная – позиция,
но еще и на самой игровой доске не хватало нескольких полей. Попытка
нащупать их содержимое приводила к тому, что начинало мерещиться
черт знает что, и, в конце концов, приходилось панически бежать
прочь от этого места; но из темных клеток что-то рвалось, цепляясь
вслед – и еще долго пульсировало в точечной области мозга, словно
маленький грызун едва не наступившей мигрени.
Наконец, придя к выводу, что разрешить данный кошмар можно только
реальным действием, я успокоился и стал обдумывать, как следует
вести себя в поездке. В конце концов, долго разбираться с ней
не буду, заберу письмо и дам деру. Наличие маленького мерзавца
в этой истории меня сильно раздражало. Но я решил на первых порах
ему – как проводнику – подчиниться и быть паинькой: хотя бы потому,
что без него до места не добраться. А после сразу постараюсь от
него избавиться. Это первое.
Вторым пунктом решения было – ни в коем случае не цацкаться с
Катей и вести себя жестко: утопающий часто в панике топит спасателя;
поэтому легче всего спасать уже обездвиженного: для этого нужно
либо оглушить, либо тащить, не мешкая, за волосы, чтоб болью,
жесткостью сломить панику – так пламя пожара сбивают взрывом.
Следом я тут же подумал: только нужно еще понять, кто из нас утопающий.
Покружив по квартире, я обнаружил его сидящим за шторой на подоконнике.
Он сосредоточенно смотрел за окно – так, будто там таинственно
жило его вниманье.
Облачко запотевшего стекла мешало ему видеть.
Обернулся.
Я молчал, не зная, с чего начать. Облачко стало исчезать – и совсем
исчезло. Вопросительное выражение, наконец, сменилось рассеянным.
Я спросил: когда.
Выяснилось: завтра утром – электричка в 9:20, с Рязанского вокзала.
Решившись ехать, я испытал облегчение. Но вместе с ним возникла
тревожная, словно бы звонкая от нервозности пустота. Чуть позже
стало ясно: в квартире не усидеть. Я оделся и вышел.
Еще у дома купил и стал пить водку и до Солянки добрался, едва
нащупывая себя в слабом чувстве. Войдя в «Пропаганду», сдуру выпил
вина и только спустя долго припомнилось, как обратно меня везли
на такси цыгане, по пути дважды пересаживая в «неотложку» – к
ручным медведям, которых душили санитары, повязывая им роскошные
банты. Наконец, привезли на вокзальную площадь и положили на трамвайные
рельсы, а проснулся я дома и испугался, что надо скорее обратно...
Утром мы отправились. В метро он вел себя прилично. Не бормотал
и был сосредоточен. На следующей остановке ему уступили место.
С достоинством водрузился на сиденье и кивнул в благодарность.
На вокзале обнаружилось, что у него есть деньги: купил с лотка
булочку и кофе. Я нервничал, мне было не до завтрака.
Когда стояли в очереди в кассу, важно сообщил, что билет покупать
ему не нужно. (потом, в поезде, предъявил контролерам инвалидную
книжечку).
Поутру народу в электричке было мало, и я смог под скамейкой удобно
вытянуть ноги: колени подло дрожали, и за икры кусала судорога.
Горбун сидел напротив, с краю, и с неподвижным лицом что-то нащупывал
в карманах.
И еще. Тогда, в электричке, я заметил, что горб его стал больше,
он как-то вытянулся, еще сильней топорщась...
И вот, поняв, что сам я был – хотя и косвенным – виновником начала,
я стал дорогой припоминать то, что так долго было под запретом.
Одержимый идеей поправить начавшую скисать жизнь (защитившись
на психфаке, нашла себе какую-то странную работу, стала пропадать
на ней – и возвращалась после как чужая, – но не только в этом
было дело), я стал подумывать о крайних мерах. Последние заключались
в попытке перевоплощенья. Своего рода повторения метаморфозы:
из бабочки, которая вот-вот погибнет, в другую бабочку, которая
б жила за счет своей же смерти, рассматривая ту как возрожденье.
Увы, я тогда совсем не представлял, какое там – на новом свете
– может возникнуть действо...
Практическая сложность задуманного состояла в том, что необходим
был отвлекающий маневр. Для этого я выбрал умиротворяющие обстоятельства
туристического отдыха. Мной предполагалось отправиться куда-нибудь
на юг, к морю – туда, где все бы было интересно, и потому вниманье
к сути притупляло: трюк, надо сказать, вполне тривиальный, чтобы
она по мере действия меня не раскусила. Но, находясь в цейтноте,
я не смог придумать чего-нибудь изящней. К тому же, мне уже давно
Москва обрыдла – хотя бы тем, что мы в ней жили: мы растворялись
в наших ссорах, как в вязкой кислоте, и потому мне попросту хотелось
слинять из настоящего (так отраженье подмывает иногда сбежать
за рамки зеркала с липучей амальгамой, за счет которой, собственно,
живет, но жизнь его – отрицание свободы).
В начале апреля крах стал очевиден, и я решился. Волокиты в турагенстве
не случилось, на все про все – визы, билеты, недорогая гостиница
в Тель-Авиве – ушла неделя. Прилетели сначала на Кипр и в ожидании
астрономического увеселения – накануне затмения отплыли из Лимасоли
на пароме в Хайфу.
До ливанского берега три часа ходу. Судя по солнцу, курс теплохода
слегка воротится носом от него и постепенно забирает к югу.
Кругом пустынный штиль; линия горизонта, как лезвие, безупречна.
Ни облачка.
Пассажиры вывалили на палубу и сейчас коптят на спичках донышки
пластмассовых стаканов, бутылочные осколки и прочую прозрачную
мелочь. Посматривают на часы, слышны споры, у кого точней. Тучный
грек, сложно сопя, устраивает на носу баррикаду – три пары солнечных
очков. Стеклянный дзот разваливается: грек, чуть разогнув переносья
и дужки, снова цепляет на пробу.
Затмение будет концентрическим и на этой широте почти полным:
граница лунной тени промчится где-то совсем неподалеку.
Я ни разу не видел затмения. Я замираю от будоражащей смеси восторга
и ужаса. Затмение представляется мне фантастично, как некий конус,
наполненный сумерками: он восходит вершиной к черному солнцу,
которое излучает ночь...
Кате неинтересно. Она познакомилась на палубе с очаровательной
старушкой. Старушка оставила приятельнице своего престарелого
таксика. Песик едва жив, старушка волнуется.
Мне нравится таксик, но не нравится старушка. Я иду в бар и возвращаюсь
с кружкой пива.
Наконец 11:54, вокруг заплескались возгласы: началось.
Я сооружаю дифракционную щелочку между указательным и большим.
Я придумал этот способ наблюдения еще в детстве – что-то вроде
обскуры, сложенной из пальцев. Презирая очки, с ее помощью я боролся
в школе с надвигающейся миопией – сквозь нее при необходимости
можно было надежно разглядеть детали удаленных предметов и условия
задач на доске.
Чтобы пригасить яркость, я плотнее зажимаю в пальцах стылую горошинку
светила...
Далее все происходит, как по писаному. А было где-то читано, примерно,
это:
«И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп в слоистом облачке
остатка дифракции спектра...
Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы,
как глазное, вдруг стало сизым.
Публика, что на пароме, кверху внимание вперив, ахала, видя, как
в саже солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался
дня зрачок, наколот на тьмы колок.
Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье,
– длань лунная наложила его на сознанье земли.
Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в
места, еще утомленные светом.
Луна, как бритва Длилы, космы Шимшона брила, и падали в море снопа
солнечной шевелюры.
О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья! Зрачок оскопленный
блещет, и каплей идет на дно...»
Вскоре пассажиры взволновались и подались в укрытие, остерегаясь
вредных выбросов жесткого спектра излучения.
Мне дико захотелось остаться одному. Я метнулся на нос, к подобью
бушприта, сел сверху, над самой водой. Катя звала меня из-под
козырька верхней палубы. Я не реагировал. Все затмение я просидел
над швом разбегающегося моря, пялясь в исчезающее солнце. Лунная
тень шлейфом сумерек причудливо выгибалась в огромной атмосфере
вдоль своих стереометрических границ...
Словно что-то мучительно припоминая, я силился вобрать видение
смерти светила в свои глаза и мозг до конца, до самого кончика
зрительного нерва. Я был уверен, что если удастся это сделать,
то – вспомню. В этом мне маячило спасенье.
При входе в порт Хайфы нас позвали на палубу. Оказалось, мы все
обязаны представить свои лица пограничникам – специальному отряду
физиономистов, которые неутомимо кружили на катере вокруг теплохода,
пока мы крадучись шли к причалу. Один из них слишком пристально
вперился в мою милость. Он даже что-то сказал напарнику, кивнув
на меня. Тот тоже обратил внимание, и у меня ослабели колени.
Я постарался расслабить мимику, чтобы согнать озаботившее их выражение.
К счастью, террористов среди пассажиров не оказалось, и когда
погранцы перед самой швартовкой свалили восвояси, закурив дрожащими
руками, я облегченно опустился на корточки...
Вечером следующего дня мы гуляли по набережной, лущили фисташки
и тянули из высоких пластмассовых стаканов водянистое «Маккаби».
Бетонная набережная, лениво протянувшись вдоль череды прибрежных
отелей, кончилась очередным пивным бунгало, начался теплый и мягкий
пляж, и скоро, окончательно устав вязнуть в песке, мы остановились.
Было ветрено, и волнорезам приходилось туго. Укрупненное перелетом
к югу светило, натужно просаживая горизонт, едва уже держалось
на поверхности – и когда все-таки кануло, в этот момент набежала
особенно крупная волна и достала нас брызгами. Я отказался от
идеи выкупаться.
Заорал, как срезал, киловаттный муэдзин на невидимом минарете.
Темнело стремительно, звезды проступали со скоростью проявки фотоснимка.
Тонкий месяц уже давно висел, накренившись, будто оседлан тяжеленьким
ангелом сумерек. Мы сидели на большом, еще теплом камне и обсуждали,
куда и как поедем прогуляться. Сначала наперебой называли места
– Цфат, Бейт-Лехем, Несс-Цион, Акка, Кумран, Эйн-Геди, Эйлат,
– но когда речь зашла, когда именно и в какой последовательности,
я сказал, что все поездки нужно отложить на неделю. Что в течение
этого времени мы никуда и носа не покажем из гостиницы, так как
у меня есть к ней дело, а какое – сейчас скажу.
Все-таки я очень нервничал, получилось сбивчиво, но она поняла
сразу.
Что-то прикинув в уме, неожиданно легко и даже весело согласилась.
Мы вернулись в гостиницу, и я показал ей расписание серий.
Минут двадцать ушло, чтобы растолковать подробности процедуры
и то, как она должна себя вести. Хотя я и старался с самого начала
говорить об этом, как об игре, скоро стало очевидно, что она начинает
поглядывать на меня с опаской.
Я подумал: пусть, пусть думает что угодно, главное – не спугнуть,
подвести к первой серии, а дальше уже никуда не денется.
В первую ночь я не спал в промежутках, боясь сбиться с распорядка.
Сначала все шло хорошо. После первого же приступа она отключилась,
и тень пролилась в точности, как я предполагал: из ямки ключицы
скользнула по левой груди на живот и когда добралась, иссякнув,
вся струйка, – живая выпуклая лужица света тихонько заколыхалась,
изменяясь и медленно исчезая. Контур постепенно уменьшался, принимая
разные замысловатые формы, рвался, открывая новую кожу. Как только
линия приостанавливалась жить и искривляться, я фотографировал
– чтобы потом выучить и следовать найденному алфавиту.
Это было как крошечное карнавальное шествие драгоценных букв.
Я расшторил открытое окно и тут же вернулся – лужица почти исчезла
и теперь блестела яркой ровной точкой, выпукло наполнявшей глубокий
пупок. Застыв, устремилась на донышко – исчезла.
Обомлев, я спохватился и от живота, не целясь, нажал на спуск.
Затвор щелкнул, вспышка вырвала ее из темноты и бросила обратно,
разметав ей руки и бедра по розовым простыням. И тут я понял,
что я натворил.
Отстрелявшись, фотоаппарат зажужжал, напористо перематывая пленку.
Я сел на подоконник и там просидел до начала второго приступа.
Было свежо от близкого бриза. Патрульные катера конусами прожекторов
кроили долгую бухту Яффы...
Месяц очертил четвертинку неба. Я так ничего и не придумал. Одно
было ясно – отступать поздно…
К полудню я оказался близок к помешательству. В конце четвертой
серии стали появляться странные симптомы. Температура вместо того,
чтобы снизиться до 33 и 2 и остановиться, упала до 30 – и тут
же стремительно взлетела. Скоро она металась в бреду, индикатор
подмигивал на сорока, и я хотел было уже прервать серию, как вдруг
рукой ощутил, что холодеет...
На этот раз обошлось. Температура пришла в норму как раз в то
мгновение, когда уже пора было подводить ее к консервации. Еще
пять минут – и я бы стал убийцей.
Уложив ее, я помчался сломя разум проявлять фотопленку. Петардой
брызнув из «Кодака», нарвался на оцепление – пока я торчал у проявочной
машины, на углу обнаружили неопознанный пакет, тут же в воздух
взвилась опасность терракта, и теперь ждали саперов. Прохожие
обрадовались, что, наконец, могут оправдать свою бездарную праздность,
и превратились в бдительную толпу зевак. Обойти всю эту кутерьму
значило дать крюк в два квартала и потерять минут десять. Я рванулся
через ограждение. Меня скрутили, но после краткой проверки отпустили.
Все шло вкривь, не по плану. Былая уверенность неофита превратилась
в отчаянное сомнение – в обморок свободы действий. В чем состоял
просчет, думать было некогда. Элементы последовательности требовали
абсолютного ума, внимания и сосредоточенности, как при раскрое
большого алмаза. Выявляемая с каждой новой серией еще одна графема
алфавита, с помощью которого я надеялся прочитать ее тайну, была
на вес двойной жизни – моей и чьей-то еще, неизвестной, – той,
что рождалась сейчас у меня под руками.
Иногда я брал ее за руку и подводил к зеркалу, как на пробу. Поначалу
ей было страшно, и – только глянув – тут же садилась на корточки
и, прячась, подглядывала за отражением поверх коленей. Потом немного
обвыкла и стояла в зеркале смелее, но все равно – ежилась, поводя
плечами, и переминалась, словно входила в холодную воду. Наконец
не выдерживала, прыгала обратно в постель, взбивала ворох простынь
и, скользнув под ними, сворачивалась неприметным комочком, стараясь
перехватить, удержать участившееся дыханье.
Так продолжалось еще три дня.
Пятый день не дал никаких результатов. Более того – я к своему
ужасу обнаружил, что время от времени не могу удержать ее зрение.
Иногда она гасла и, ничего не видя в кромешной тине, мне приходилось,
чтобы не прерываться, находить и удерживать ее в поле на ощупь.
Конечно, это был запрещенный прием, но если хоть на мгновение
остановиться, есть риск, что всю трехчасовую операцию придется
начинать по новой.
Но это не все. Иногда я слышал, как она тихо смеется. Из этого,
разумеется, ничего не следовало – грудные младенцы тоже чему-то
про себя улыбаются, хотя у них нет на то никаких оснований – ни
опыта, ни памяти, ни рефлексов. Тут дело, скорее всего, во мне
самом. Ее смешки находили во мне некий чудесный отзыв. Словно
смеялся я сам – создатель и ребенок своего исчезнувшего детства.
Впервые поймав ее смешинку, я чуть было не сорвал всю серию, которая
через 23 минуты должна была закончиться, и напряжение уже зашкаливало
так, что малейшее отклонение от последовательности грозило вышибить
все клапаны – и разнести нас обоих к самой настоящей чертовой
матери.
Это было так, будто на всем ходу вдруг кончилась сумеречная нора
горного тоннеля, и под напором движения из-за высокой скалы хлынула
в лицо облитая розовым маслом низкого заката равнина, и следующий
тут же за тоннелем крутой поворот на долгое восхитительное мгновение
остался незамеченным – и в него, спохватившись, пришлось вписываться
на пределе, с заносом, сжав зубы и намертво вцепившись в руль,
мучительно жмурясь от ослепленья и жути...
Но ничего, скоро я научился на это быстро реагировать. Позже,
если мне приходилось улавливать ее неожиданный, будоражащий смех,
я как бы скашивал зрачки и, поднырнув, гладко и без задоринки
проходил под волной своего отзыва, так и не взят врасплох оплеухой
от веера брызг, крученья и света...
...В результате она скоропостижно приближается. Растительные сети
мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то шанелью, душные дебри
тропического сна, безвыходного настолько, что вернуться в него
– значит проснуться... А между тем, канув всеми пятью, сейчас
тонкой серебряной струйкой в глине потемок – ясным и новым – проворно,
и к поцелуя устью уверенно расширяясь, происходит происходящее
– я, некий звук, исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом
эхом бьющегося прикосновенья под кожей, выемкой ласки...
Естественно, у меня иногда мелькали проблески веры в благополучный
исход. Но казалось, они только для того и появлялись, чтобы, исчезнув,
еще больше дать волю отчаянию и безысходности, которые тут же
до краев наполняли углубившуюся полость надежды.
Временами мне действительно мерещилось, что дела мои не так уж
плохи. Например, ее постепенное привыкание к зеркалу, вселяло
в меня не то чтобы уверенность в окончательном успехе, но хотя
бы необходимую бодрость, с какой я приступал к очередной серии.
И все-таки страх мой временами зашкаливало. Главное было – не
сорваться в панический штопор. Я отлично это понимал и держал
себя в руках. Тогда у меня уже исчезло чувство, что мною творимое
– подвластно единственно мне. Но до последнего я старался взять
на себя в с е, быть единственным ответчиком в этой истории…
Долго в таком напряжении оставаться было невозможно. Начинал упорно
давать о себе знать инстинкт самосохранения. О, если бы я тогда
не дал слабину и не пустил бы все на самотек!
На шестой день на рассвете, за час до начала, я вышел из гостиницы
и стал спускаться к набережной в поисках уже открывшейся кофейни.
Пройдя три квартала, я вдруг решил сбежать. Да, сбежать. Вот так
просто – пройти сейчас на причал, купить билет на теплоходик до
Акки – и все. Документы, деньги при мне, на вещи в такую теплынь
наплевать, а с ней там сами, в конце концов, разберутся. Даром,
что еще не все сделано. Ведь только я это знаю, постороннему глазу
все возможные недочеты – частичная амнезия, недомолвки жестов,
провалы взгляда, – когда зрачки на заметное время застывают на
чем-то невидимом – могут запросто показаться обыкновенными странностями:
мало ли людей на свете, которые не этим светом зрячи?
Я оглянулся. Тут и сям на узкой улочке, взявшей в прицел едва
показавшее темя солнце, уже сонно высовывалось оживление: зеленщик
выкатывал тачку с роскошной, как клумба, охапкой салата, петрушки,
сельдерея, редиса – в россыпи капель, крепкого, как бочонки; толстый
мальчик у фруктовой лавки, обморочно зевая, на корточках собирал
обратно в корзину ярко распрыгавшиеся апельсины; сосед зеленщика,
лысый старикан в почти сползших с плоского половинчатого зада
штанах, в грязной майке и замусоленной белой кипе, поминутно сплевывая,
зло возился с заевшими жалюзи мастерской; в доме напротив очнулся
водопровод, и в окне второго этажа густо мелькнул ливень медного,
мягкого блеска: туго стянула к затылку волосы, обмакнула лицо
– нет ли облачка? – в еще жидкое небо; где-то наверху прочихался
и затарахтел невидимый мотоцикл и – вместо того, чтобы лихо и
кратко промчаться вихрем – блажным ревом кромсая утреннюю плавность,
мучительно, как будто упираясь, – скатился под гору мопедом: долговязый
резервист, азартно оседлав колесного ослика, с автоматом на шее,
зажав футбольный мяч между торчащими выше руля коленями, поспешал
не спеша на утреннюю поверку в часть, возвращаясь из увольнения...
Я свернул направо и, забирая лесенкой между кварталов в гору,
вышел на улицу Герцля. Стоя на обочине, помахал водителю автобуса.
В широком лобовом стекле «Мерседеса» передо мной плавно потекла
череда разнообразных ландшафтов. Через час-полтора я был в Иерусалиме.
Неподалеку от автобусной станции мне отыскалась контора, торговавшая
круизами по Средиземному морю. Громоздкая маклерша, с печально
выпуклым от набухшей щитовидки взглядом, ленивыми каракулями выписала
билет на паром, отплывающий завтра из Хайфы в Ларнаку, и крупно
воззрилась на меня, выжидая, когда я достану деньги.
Подобрав с конторки билет, я спросил, могу ли, раздумав, вернуть
его обратно. Выяснилось, что тогда я теряю половину.
Зажужжал крошечный вентилятор, тетка заерзала, пытаясь уловить
слабую струйку воздуха.
Окончательно потеряв ко мне интерес, включила под стулом шумный
чайник и принялась вычитывать насчет калорий призматическую обертку
«Таблерона».
Пролепетал звоночек, означая еще одного вошедшего посетителя.
Я увидел себя со стороны: остолбенев в нерешительности, тупо уставившись
на рекламные бело-синего морского глянца плакаты, я стоймя стоял
с билетом в руке перед исполненной невнимательного презрения маклершей.
Я поспешил выйти, столкнувшись за спиной со строгим ожиданием
окладистого хасида.
Город мне был известен неплохо, и путь до Яффских ворот по холмам
я проделал пешком. На площади, у башни Давида, среди толкотни
и муравьиной неразберихи я немного успокоился.
В тесной фалафельной усатый араб щедро набил мне питу овощами
и хумусом. Кусок застревал в горле, но, упорствуя, я все же добрался
до половины. Захотелось пить, и я вернулся к стойке – за «колой».
Расплачиваясь, бумажника в заднем кармане брюк не обнаружил. Обхлопав
себя по всем карманам и посмотрев на полу, я зачем-то схватил
с прилавка банку «колы» и выбежал вон. Хозяин, что-то крича, –
за мною...
Я прерывисто мчусь по узкой улочке, отбрыкиваясь от встречных,
и стараюсь не упустить из виду смуглую лысину пацана, который,
пока я расплачивался, терся в фалафельной, клянча у посетителей
мелочь. Хозяин, то и дело хлопая меня по локтю, что-то орет благим
матом и очень мешает. Парнишка спешит, но не слишком, словно убегает
так – на всякий случай.
Я не выдерживаю и, круто развернувшись, сую в руки полоумному
хозяину фалафельной жестянку: заткнувшись, поворачивается и получает
под зад коленом, отчего канет в толпе. Я возвращаюсь к погоне
и скоро вижу: мой воришка, качнувшись в бок, шныряет в дверь какой-то
лавки.
Влетаю следом, и стоп – там темно из-за наглухо закрытых ставень,
но свет – какой-то тусклый, тоскливой желтизны отсвет протискивается,
обваливаясь лохмотьями теней, за громоздящимися вдоль стен стеллажами.
Резкий запах тертой полыни, жженого сахара и гашиша. У меня кружится
голова и, шатаясь, я нетвердо пытаюсь на ощупь приблизиться к
заднику лавки. Там, у стены, блестят два глаза: присев на корточки,
мальчик прячется за здоровыми медными чанами. Его выдает любопытство,
и чем ближе я к нему продвигаюсь, тем он дальше высовывает свою
чумазую мордочку. Вдруг все вокруг начинает плыть, и стены вогнуто
колышут темноту, содержимое лавки стремительно оживает, слипается
в сплошную череду из чашек, чаш, пиал, кувшинов, ваз, подносов,
бус, монист, кривых кинжалов, вынутых из ножен, четок, каких-то
книжек и лубков с персидскими красавицами, с грозно сросшимися
бровями, – вся эта дребедень подхватывается моим головокружением
и несется развинченной каруселью у меня под ногами, где внезапно
в центре взрывается белый свет, и по мере его разгоранья темнеет
в глазах и меркнет наверху, у темечка. Но прежде чем упасть, я
все же успеваю видеть и, падая, бью выросшего из-за виска амбала
в солнечное сплетенье…
Далее – я долго вижу ее, сидящую по-турецки на не застеленной
постели.
Белые стены сочатся ровным матовым светом.
Она смотрит прямо перед собой в окно. В его квадрат вписано полное,
терпимое для глаз – закатное солнце.
Крохотная изумрудная ящерка-калека застыла на ее бедре.
Их взгляды неподвижны и сходятся в одну, не видную за солнцем
точку...
Очнувшись, я, в конце концов, обнаружил себя на крыше.
Сначала было непонятно, где. Я увидел над собою небо, а привстав,
понял, что вокруг – открытое, как на пустыре, пространство, сзади
приостановленное сохнущими на веревках простынями и углом стены,
сложенной из известняковых кубиков. Я долго рассматривал свою
тень на стене. Чем-то она привлекла меня, и я даже подумал – не
моя.
За простыней невдалеке открывался утопленный за горизонт купол
с крестом в окружении верхушек кипарисов. Стало ясно: то, что
я принял за пустырь – пространство крыш домов, вплотную прилепившихся
друг к другу. И я вдруг вспомнил, как однажды у Гефсиманского
Сада видел военный патруль: солдаты свободно прогуливались над
карнизами, время от времени внимательно посматривая вниз, на уличную
толпу; поговаривали, что почти в любую точку старого города можно
попасть, передвигаясь исключительно поверху.
Голова была свежей, ничего у меня не болело, и скоро я решил встать,
чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься на землю.
Происшедшее меня ничуть не испугало. Я даже был в каком-то смысле
благодарен неведомым обстоятельствам за то, что очутился в таком
чудесном месте. Когда б еще мне самому взбрело бы в голову сюда
забраться? Когда бы я еще такое вот увидел: равнину белого города,
стоящего по пояс в море света…
Солнце палило вовсю, и стоило закрыть глаза, как оно тут же следом
перемещалось слепым пятном – в затылочную область, и там мягко
шевелило своими теплыми кровяными лепестками.
Поднявшись, я обнаружил, что совершенно наг, и вдруг пронзительно
заныло темя. Я снова сел. Не веря, еще раз оглядел себя и почуял,
что крыша на новом месте раскалена прямо-таки зверски. Попробовал,
поерзав, переместиться и отыскать тот участок у стены, где лежал
прежде, только очнувшись, но, видимо, тот уже успел нагреться.
Сидя существовать было невозможно.
Я вскочил, стянул с веревки простынь и, обернув вокруг бедер,
отправился на разведку. Стараясь срочно удалиться от места пробужденья,
был неосторожен и едва не провалился в узкую, шириною в ступню
щель между домами.
Требовалось срочно отыскать место для удобного спуска в какой-нибудь
безлюдной округе: никому ничего мне объяснять не хотелось. Ориентируясь
по близкому, идущему снизу уличному гулу, я, наконец, обнаружил
бесшумный обрыв и осторожно подполз к его краю, опираясь только
на кончики пальцев.
Это был крохотный внутренний дворик. В нем росло, наполняя его
с горкой, густое абрикосовое дерево. По ветке, налегающей на край
крыши, я спустился вниз. Огляделся. Кругом глухие стены и единственное
низкое окно чуть в стороне от места спуска. Ни души.
Страшно хотелось пить.
Я отобрал с земли несколько битых, но еще не потекших абрикос.
Обсосанной косточкой осторожно постучал в окно.
Сзади раздался глухой звук упавшего плода.
Постучал еще.
Дворик был тенистый, и лезть обратно на крышу не хотелось – я
сильно обгорел во сне, и теперь любое движение, вызывающее сокращение
кожи, ощущалось как ссадина.
Я потуже затянул на бедрах простынь и сел на лежащий под абрикосой
коврик.
Сидя я подбирал вокруг себя сочные плоды и, надкусив, высасывал
медовую мякоть.
Вдруг, подумал: как она там?
Все равно пить хотелось нестерпимо, и я снова подошел к окну.
Постучал – теперь упорней, звонче.
Рама прянула от стука, как живая.
Громко спросил по-английски: есть кто-нибудь?
За плотной шторой ничего не видно.
Вдавил раму глубже (насколько было возможно – что-то там мешало)
и протянул руку, чтобы отодвинуть штору. Не по себе мне было лезть
в чужое, к тому же все-таки не ясно было, что там молчит, не отзываясь.
Поэтому я мешкал, теребя, сбирая пядью складки толстой ткани,
пытаясь подобраться к краю, чтоб разом сдвинуть и открыть – что
там, за нею.
Не так все оказалось просто.
Я стал тянуться вбок и внутрь – для этого пришлось прижаться предплечьем
и щекою к раме. При этом мой взгляд частично обратился внутрь
дворика, и вдруг что-то зеленоватое, находясь смутно не в фокусе
из-за близости к глазу, рывком спустилось по известняку стены
и застыло у переносья.
Зажав в руке каемку шторы, я отстранился, чтобы разглядеть. Это
была ящерка, точь-в-точь такая же – с раздвоенным хвостом. Во
рту она держала пестрый лоскуток: исчезнувшую по брюшко в пасти
бабочку.
Вдруг кто-то сильно дернул меня за руку, и я влетел во внутреннюю
темь...
Что было дальше? Дальше темнота. И в ней какие-то щелчки, щелчки
мгновений, как будто кто-то перезаряжает... Да, там были вспышки,
одна, другая, череда – из букв, которые слагались по группам в
имена, так, словно смысловой мотив на ощупь к истине пытался подобраться,
чтоб имя верное, единственное выбрать... Щелчки и вспышки раздавались
сродни тому, как если бы фотограф опергруппы работал бы на месте
преступленья, снимая ракурсы от следа к следу с трупа.
Все это длилось дико долго. Никак нельзя было проснуться...
Потом возник внезапно некий звук, протяжный тонкою тоскою – и,
подхватив, вдруг вынес зрение мое на место ясное, и я очнулся.
В общем-то, все, что случилось тогда со мной, впоследствии никогда
не вызывало чувства досады. И совсем не потому, что сослагательный
способ отношения к прошлому всегда мне казался порочным. Позже,
вспоминая, я всякий раз был счастлив от уверенной мысли, что легко
отделался. Хотя, чего именно я тогда бежал, все еще не ясно. Есть
два варианта отношения к происшедшему. Либо расценивать его как
пустое событие – случай, не имеющий никакого внешнего смысла в
последующем настоящем. Либо пытаться найти слабый отзвук, след,
неким образом деформирующий судьбу, ее тем самым выявляя. Увы,
такое понимание забрезжило лишь недавно…
Я отчетливо помню, что после провала в окно мне не было больно.
Зацепившись ногой за раму, я окончательно потерял равновесие и
рухнул в мягкий морок головою. Окно со стуком затворилось, портьера
вязко колыхнулась, и чья-то крупная фигура исчезла в полной темноте.
Я было подался вперед, чтоб встать, но кто-то, взяв меня за плечи,
сдержал и, дернув, снова опрокинул навзничь. Я попробовал вырваться,
напряг пресс, плечи, но тщетно – второй, как ужас, навалившись,
сдержал меня за ноги. Я дико закричал. Другой раз, третий. Ноль
вниманья. Мне держат руки, ноги – и молчок. В конце концов я надорвал,
охрипши, голос... Довольно долго я лежал и слышал их сопенье.
Пытался раза два рвануться, сбросить – хоть бы хны: как будто
бы свинцом меня залили. Вдруг кто-то положил мне руку на глаза,
и больше я уж ничего не помню внятно...
Очнулись мы почти одновременно.
Сначала я увидел звезды – такие крупные и сочные, как каменная
соль на хлебе бородинском: вся половина неба полусферой тихонечко
кружилась и слабой дымкой марева, как будто рябью, покрывалась.
Потом вдруг что-то осторожно поднялось с моей груди, стало легче
дышать. Я привстал и нащупал ее.
Мы обнялись.
Где мы и что мы – понять было невозможно.
Представлялось ясным только одно – местность горная, под ногами
«сыпучка», мелко-каменная зыбь. Идти по ней невозможно – больно
и к тому же опасно: я, решившись осмотреться, скоро потерял равновесие
и полз обратно на карачках.
Оглядевшись – если только в бочке с дегтем можно оглядеться, –
понял, что если и идти куда-то, то – вниз, туда, где угадывалась
в темени, огромной и глубокой, как зрачок великана, дорога: несколько
раз почти на самом дне показались светлячки автомобильных фар
и, медленно прочертив дугу, исчезли. Спускаться в таких густых,
как пустота, потемках было безрассудством, но я чуял: нужно срочно
сваливать с этого места.
Стараясь передвигаться по более или менее пологим местам, мы постепенно
забирали в сторону скалы, где, трассируя за придорожным кустарником,
исчезали фары. Нам повезло: пару раз слетев кубарем, в конце концов,
мы оказались на асфальте.
Было все равно куда идти: округа не поддавалась опознанию. Мы
тронули налево.
Местность напоминала громадное продолговатое дно, а мы, получалось,
обходили его по краю: это угадывалось по отсутствию звезд на нижней
части окоема.
Легкий ветерок донесся с противной стороны колодца, снял атаку
комаров и приятно обдул от влажной духоты все тело. Послышался
тяжелый, немного едкий запах.
И тут меня осенило: мы шли по шоссе, вдоль берега Мертвого моря
на север.
Я сказал Кате о своей догадке; она хмыкнула:
– Скажи спасибо, что не Крым.
Все-таки хоть как-то полегчало.
Мы пошли живее – временами, как диверсанты от патруля, шарахаясь
в темь от хлещущих по шоссе фар. Мы решили заночевать где-нибудь
в Эйн-Геди, наверху, в рощах: ловить попутку в сторону Иерусалима
– голым и в такую пору – было дикостью.
Вдруг из-за поворота взметнулся плотный конус света. Медленно
шевелясь, он прощупывал маслянистую поверхность воды.
Театр искрящихся соляных столпов, немо стеная, кривлялся – вспыхивая
и пропадая под слепящей дланью света.
Мы не были в силах вообразить, что происходит – вся эта свистопляска
зренья начисто смела остатки сознания. Мы прижались друг к другу.
Так напоследок, от страха, или прощаясь, обнимаются родные люди,
увидевшие вспышку взрыва и понимающие, что до прихода взрывной
волны есть только несколько секунд…
Со временем стало ясно, что световой конус раздается от диска
прожектора, установленного на бронетранспортере. Машина двигалась
медленно и упорно, толкая перед собой массу света, как жук-коробейник
священный шар.
Пограничники отнеслись к нам дружелюбно. Мы соврали, что вечером
купались, и у нас арабы стянули одежду, а теперь, когда стемнело,
пытаемся добраться до нашего кемпинга, в юс-хостеле у Моссады.
Сержант или сделал вид, что поверил, или в самом деле поверил,
– и велел выдать нам какое-то солдатское тряпье. Потом связался
по рации с патрульной машиной. Через минуту примчался джип с мелкой
сеткой вместо стекол. Из него выскочили два солдата. Они составили
друг на друга ящики на заднем сидении и усадили нас на освободившееся
место. Водитель оказался эфиопом, и – пока не заговорил – в темноте
мерещилось, что он без головы. Угостив мацой (Песах был на мази)
и яблочным соком, нас довезли до самой Моссады.
Мы заночевали на скамейке автобусной остановки. Неподалеку в зарослях
кустарника у костра кипела студенческая компания. Почти до света
они шумно пели под гитару. Я с удивлением узнал мотив одной из
песен. Это была «Темная ночь».
Утром, завидев припарковавшееся у остановки такси, мы бросились
к водителю и, обещая горы золотые, стали упрашивать свезти нас
в Тель-Авив. Шофер помотал головой и сказал, что его пассажиры
сейчас осматривают крепость, и что за два часа он никак не обернется.
Тогда я отогнул еще два пальца, и через минуту за четверной тариф
мы уже неслись вдоль озера жидкой соли, растеряно оглядывая потрясающую,
словно лунную, местность.
На светофоре за два квартала до гостиницы мы переглянулись и выскочили
в разные стороны из машины. Попетляв по округе, встретились в
номере.
Пока Катя принимала ванну, я позвонил в Несс-Цион Перельштейну.
Вечером Костик привез деньги. Я расплатился за гостиницу и купил
билеты. На следующий день мы были дома. А спустя неделю Катя исчезла.
Канула внезапно, и я пропал вместе с ней, как не было...
Был звонок из конторы, где она до того отработала свой испытательный
месяц. Сказали, что срочно ждут ее на постоянку. Катя обрадовалась
– как-то таинственно обрадовалась: сложила пальцы крестиком, подошла
к окну и долго там стояла. Я окликнул ее. Не отвечая, метнулась
в прихожую, оделась – и пропала допоздна.
Через день, наспех собравшись, она уехала в какую-то подмосковную
командировку.
Я был на ее факультете, объездил подруг и написал отцу в экспедицию.
Я пытался свести концы, но тщетно. Отец, наконец, отвечал, что
недавно она ему писала: все хорошо и даже слишком, наконец теперь
при деле, работать безумно интересно и творчества хоть завались,
пока часто приходиться разъезжать, но скоро все это прекратится
и жизнь станет оседлой...
Затем, через неделю, раздался нервный междугородный звонок. Она
узнала, что я стал будоражить отца и хотела предупредить... Она
сообщила, что все в порядке и что искать ее нет смысла... В разговор
развязно встряла телефонистка и напомнила, что заказаны три минуты
и что пора бы закругляться...
Тогда, положив трубку, я испытал облегчение. К счастью, до меня
еще не мог дойти полный смысл услышанного. И я не мог себе представить,
что мне будет стоить его забыть...
На следующий день взял отпуск за свой счет и уехал на месяц в
Питер. Там написал ей то самое письмо и отослал на адрес отца.
Уж не знаю, как оно к ней попало...
Вернувшись, я собрал все вещи моей Августы, вывез на Лосиный остров
и устроил там, на поляне, всесожженье.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы