Бутылка Клейна. Дом в Мещере
Бутылка Клейна
Дом в Мещере
Глава 6
Одиночки
Стефанов молчал.
Потом поднялся и, повозившись с тапочками, утомленно сел у камина.
Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть
хлеба, поджарил. Подал старику. Стефанов стал медленно жевать,
собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Он страдает чем-то вроде
цинги – болячкой, возникшей на почве истощения. Вообще-то, ему
всего-ничего – рождением старик тридцать седьмого. На явно свежей
фотокарточке больничного листа я видел его без этой хилой бородки,
вполне моложавым, еще с шевелюрой. И было-то это, судя по дате,
только два года назад.
Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
Стефанов, все еще помещаясь взглядом в медленный отсвет жара:
– Я долго болел, валялся по больницам. Потом сказали, что помру.
Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить.
Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись.
Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение,
«Милости просим», так сказать, открылось...
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований...
– Да. Наука, елки-палки...
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким
золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над
жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными
лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом,
где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновенья неизвестного солнечного
лета мерцали перед ним, не грея...
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок
заштриховала опушку. Под неровными порывами ветра наша стеклянная
стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочного незрения.
Гибкие, вертлявые фигуры, заверченные в сгустки порывами ветра,
плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты
к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Я вспомнил: «Зима. Размером с сознанье. Чашка с кофе, лимон, белоснежная
скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать,
отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется,
расплескав существованья вокруг, по щекам, – исколов, истает.
Призраки, они исчезают в тепле моего лица... Я возвращаюсь, допиваю
кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие
тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается к
вам, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.»
Стало тоскливо, но тоска возникла непрозрачной, и меня скоро потянуло
в зыбкую, тревожную сонливость. Резкие короткометражные сны, как
кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением...
И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство,
норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытный
уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях
обморочно, но неотступно, как на ищейка на живодерне, следовал
за тремя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая
дива, бывшая при них, – едва поспевала на высоченных каблуках,
как на ходулях, за ними. Очевидно она им была обузой на этой охоте:
они травили невидимого зайца и – как при обыске – ловко юлили
и взбегали: по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный
– мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира,
придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого
сустава больничного механизма... Его лицо пока что не различимо:
либо он никогда не поворачивается им ко мне, либо оно стерто,
а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной,
даже стильной стрижкой. Также он имеет: неснятую шубу и трость
в руке, вышесредний рост и порывистую важность движений... У пациентов
он ломано, без переводчика, глуховато интересуется, чем больны,
как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети
и насколько благополучно здесь налажен быт... Он настойчив, и
если человек уже не способен отвечать, интересуется тем же у врачихи.
Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт,
торопится найти, роняет на пол... Кортез бодро шутит, но заметно,
что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба
его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный
бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей
норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота... Кажется,
что шуба, как краска лица, выдает его скрытное американское мнение,
и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет... Я вижу,
как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом
– отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая
– занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы... Попутно
во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным,
как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом... Роскошная краля
(медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос,
узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая
фенечка в декольте, немного раскосые скулы) смирно вращается подле,
оказавшись его женой – Наташей...
Сновидение мелькает хвостиком взгляда и исчезает. Я поднимаю голову
и вижу, что Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает
подушку. Метель в окне установила обороты и существует теперь
заунывно. Я снова – от тоски – оказываюсь не в силах видеть –
и опускаюсь в следующий сон...
Я вижу – горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит
подбоченясь, на все степенно озираясь; Кортез властно и нервно
прохаживается по холлу, покуда косая сестра-хозяйка перед нарядной
елкой нудно распинается на тему торжественной встречи. Вдруг,
на самой ее подобострастной ноте («благодаря милостивому, щедрому
участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки
и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот
остекленевший пафос...
Далее следует страшное. Все каменеют в непредвиденном, как катастрофа,
смущении. Кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами
за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая
напряжение тупая шутка. Сестра-хозяйка уже пугливо улыбается,
чтобы расцвести. Но Кортез берет все это по боку и неожиданно
срывается в дикую прыть по холлу, рубя и разминая бешеное зренье
тростью. Попугайчики едва уворачиваются – петляя, взмывая, кружа…
Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке
пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и
вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко
в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает
шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо
на меня: ан фас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый
клюв орет, визжа, о неизвестном, я вижу в медленном полете, как
эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя,
как лапки, распрямляясь для посадки, преостро коготками внезапно
целятся мне в глаз... и тут же вижу набалдашник, круглейший, смуглый,
с кисточкой из ворса, который птицу настигает за затылком, за
хохолком, недоуменно взбитым... Удар приходится скользящим. Весь
в пухе, перьях, крови – оползаю...
Я тупо вижу трупик попугая. Распластанный комочек безголовый.
Две белых липких капли – чего, мозгов, что ль, птичьих?! – я,
пальцем подобрав, несу поближе к зренью... ближе... Я погружаюсь
в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье
попугая после смерти... Вдруг проясняется, и вижу ветку спелых
абрикосов. Надкусываю клювом, ковыряю – сок сладкий, вязкий восхитительно
течет по подбородку... Все так знакомо, но пугаюсь продолженья
– и исчезаю, вынырнув наружу...
Далее мое зрение мешается из двух половин – две вертикальных взвеси,
с оттенком желтого одна – и красного от страшного удара. Надо
мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время
и с опаской, с оглядкой на Кортеза – как он считает, можно ли
помочь. Да, он считает, можно: махает на меня рукой и разрешает.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется и ваткой утирает. Мне щиплет
зрение, разбита бровь, и что-то липкое с виска сочится... Мерзко.
Мне хочется рыдать, и я рыдаю...
Тут меня Стефанов, как водится, растормошил и долго смотрел, пока
меня вновь не сморило.
Проснувшись окончательно, я обнаружил, что гоньба попугаев не
прошла для меня бесследно. Видимо, во время сна я уткнулся лицом
в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо – они
горели, как смазанные горчицей. Отправившись в ванную умыться
от сна, я отметил, что Стефанов тоже заснул, а метель прошла и
наступили цинковые, неясные небом сумерки.
В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках
и морщинках от тисненой кресельной обивки...
Прикрутив тугой кран, я долго смотрел на капель, на ржавый потек
на белом фаянсе. Он был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один каркал, еще один, прерывая
смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней... Кто-то стукнул
в дверь и, подергав за ручку – перестал, удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал:
надо будить Стефанова ужинать.
Старик крепко спал, завалившись неловко набок: шапочка съехала
глухим, войлочным, ухом на ухо, борода подмялась подбородком,
и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха
в полдень. Вероятно, от неудобной позы ему виделось неспокойное,
и время от времени он неглубоко дергал ногой, стараясь нащупать
дно вязкого морока сонной жизни. Пока печь волнисто гудела, разогревая
пищу, я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил
со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под стефановские сны.
Старик повел головой и снова забылся. Печь пропищала готовность,
я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я его осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, медленно разгибаясь, поднимаясь, и вдруг,
очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик, душой не принимая то, что видит, хмуро обвел страшными
спросонья глазами палату – задержался в провале остывшего камина
и остановился на окне, вглядываясь в погоду.
– Снег перестал...
Мы перекусили. Судки мыть было лениво, и я сложил их в раковину
в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти
порубить…
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго... Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала... Мне было лет семь... – размеренно стал припоминать
Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе, – там я впервые увидел,
дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме, где
хозяйка в юности посещала хореографическое училище Вагановой в
Петербурге. Потом они с мужем – от греха подальше – после двух
неудачных попыток исчезнуть (знаете ли, – панический Крым, игрушечный
барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский
патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в
23-м году), подались в провинцию – учительствовать... У нее в
комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного
станка: вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших
зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно
делает мостик на излете перил роскошной дворцовой лестницы: на
ступеньках – испуганное восхищение. В общем, я влюбился...
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом
и шприцами.
После анестезии и уборки (от коктейля я снова отказался, потребовав
возместить пайкой травки) спросил Стефанова, не уступит ли он
мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… – и я порадовался
дублю.
– Так что там было с пачкой?
– Однажды я забрался на чердак... Потайной лестничный лаз вел
на него из низенького чулана под косой крышей веранды, так что
отыскать и забраться –уже было приключением... Наверху предо мной
распахнулось целое царство интереса – столько там было всего.
От восторга у меня обледенели на руках кончики пальцев. Огромная
ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я
поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах,
как размокший жмых… В моих руках теплился кокон балетной девочки,
вспорхнувшей в новый, неведомый доселе замок моего воображения,
и я был в растерянности. По инерции предыдущей жизни больше всего
меня, конечно, интересовал велосипед и рулоны петард, которыми
был набит его ключной кошелек. Но и старые журналы – приложение
к «Неве», с Пинкертоном и отрывками из «Фрегата Паллада» – были
недурны. Вдобавок, на чердаке, в сплетении балок обнаружилось
ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит
в полумраке, обтекая птичий остров... Был конец июня, птенцы только
вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда,
словно напальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Их мамаша прилетала
так часто (из темноты невидимкой выпархивая в световом куполе),
что я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело
в том, что в детстве я ужасно плохо ел – предельно мало и к тому
же был капризен насчет меню. И это в эвакуации, на иждивенческом
положении, да? Для мамы было сущей морокой – меня накормить. Самый
большой ее страх в моем детстве представлялся ей в виде дистрофии
или в лучшем случае туберкулеза. Я бесконечно смотрел на прожорливо
распахнутые, как хищные цветки – целый букетик, ротики птенцов,
на челночные рейды ласточки, и мне стало стыдно. Я сверзился вниз
и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но
потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам
схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама
заплакала. С тех пор я стал есть...
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – почуяв неладное, попробовал
я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор это ее сладостное
движение в зеркалах засело во мне... И то, как я с балетной пачечкой
в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на домик света...
Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда,
как желание... Он и был, по сути, желание, только я желать тогда
не умел.
Если откровенно, Стефанов мне совсем неизвестен, но, видимо, именно
по этой причине наши беседы мне интересны. Он говорит охотно,
много и без предисловий, словно не успеет, не проживет. Но так
же охотно молчит... И вот что я заметил. Беседы наши – если даже
и являются спором – всегда монологи. Так получается и честнее,
и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности.
Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное
понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта
парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время... Что
бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление.
В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего
у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает
у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью
ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога
в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия
его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит
на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл
в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой»
– «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого.
В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных...
У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал
произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то это не требует ответа
в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно
как и не произнесено вообще... Мы говорим не потому, что произносим
и слышимы, а потому, что с а м и с е б я слышим, чтоб удостовериться
хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в котором собеседники
различны своей заинтересованностью в произнесении... Скорее, он
говорит, а я слушаю или нет; я говорю, а он не слушает, или да,
– ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния.
Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная – это
междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом
трезвым и внятным...
– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать...
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Вранье. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает
смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом
красивом деле? И если да, то как?
– Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле
– животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать
человеком. Некоторые сумасшедшие, знаете, как поступают? Делают
в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение:
ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а полным устранением желания
в принципе, переводом его в непредставимость, в Бога.
– Ну, хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением
одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и любить
одно, а спать другое, – пусть и в одном существе. Что, впрочем,
тоже бестолку. Либо...
– Слишком просто, чтобы – верно...
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти, – их различение и выводит человека
за пределы себя – в человека.
– Спросить бы у Диониса...
– То есть – у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере
невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл
непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока,
а после – после он превращается в беса прогресса – в племянника
своего, Диониса. Последний как раз и заправляет далее всей этой
нехитрой гностической лабораторией, в которой и всего-то – два
выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения
– дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий,
еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь
– санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если
власть ему маломальская перепала – в области, что пониже пояса?
Это, в конце концов, все равно как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно
не о чем. Мало того, что все наши разговоры – своего рода диалогические
самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему
позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше
меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть. В детстве
я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше... Я не вкладывал
в это «лучше» качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но
ощущал простую иерархичность в том смысле, что – ничего общего
не может быть у человека с ним самим, предыдущим. Императив старшинства,
основанный только на количественной оценке, признавался единственно
верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому,
декабрьскому: «А ну, салага, дай место пахану»... Действие возраста
линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил,
что если не думать, то расти не будешь, что думанье – как во сне
падение – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление
набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь
ни при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что
думать – значит выпадать, спать – поскольку сон столь же не воспроизводим
в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает
человеку в довольствие кусочек у вечности. Потом, подросши, с
брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской
придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков...
Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу
показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился
как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому,
что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал
свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне
была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень,
и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве
(будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан
его слушать, просто говорить, выговаривая себя, доставая и производя
новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит...
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал.
Продолжить хотя бы с того, что сначала мы вообще с ним не очень-то
и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а
ведь впечатленное состояние – всегда немое... Даже имя его я узнал
только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа
в палату на пластиковой дощечке (с замаранным стиркой куском пенопласта
на привязи сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось
– и быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду
в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так
независимо сосуществуют слои течения в абсолютно невязкой жидкости,
например, в сверхтекучем гелии. Единственное формальное вмешательство,
допускавшееся обстоятельствами передвижений, состояло в нечаянной
встрече в ванной, в параллельном сидении у камина, в нечаянном
сообщничестве при общении с нянечками и медсестрами... (Последнее
отчасти навязывалось их дурацким обра/общением к нам: «больные».)
Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства.
В нем была некая весомость одновременно фиксированного и неподдающегося
сказанию смысла. Это, по сути, была догма непроизнесенного, и
потому неизвестного, высказывания, которое могло быть чем угодно,
только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.
Поначалу его многословное молчание производило на меня подавляюще-тревожное
впечатление. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях
появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной
безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов,
мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час
по чайной ложке с самого утреннего пробуждения и, отслаиваясь
значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
Я уже поминал, что теперь он почти не встает, максимум (который
почти ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это
сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух),
редкие рейды к камину, или исследование – вплоть до последней
еловой маковки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то
момент накапливаясь, и при этом не суммируясь, не налипая комом,
но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его
присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в некое удивительное
повествование, – и я застывал, пораженный собственным вниманием,
как иногда кошки застывают перед невидимым...
Я не уверен, что способен точно передать наблюдавшееся. Но знаю
точно: явление это ближе всего к видению. При этом оно парадоксально
не имеет признаков какого-то бы ни было зренья: ни логического,
ни психического, ни феноменального. Я, скорее, склонен называть
это не-зрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом,
словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно
проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне видимое,
опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало
в нашем совместном зрении. Словно смотришь на что-то в окно и
вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к
брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно
вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности
того, на что ты через окно смотришь. Не думаю, чтобы он сам осознавал,
что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит. Но
то, что знал – это точно. И вот, хотя я и не был впоследствии
способен внять происходившему, после все же ясно возникало чувство
приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойства
орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой,
из которого дышала пропасть беспочвенности...
– Теперь давайте поговорим о возрасте.
– Мне неизвестно, что такое возраст.
– Например, возраст – это удивления мера, толщина отделяющего
забывание пласта... Мера трудов археолога горних заведений, его
неудача.
– Скорее мера мысли. Но и это – слова, к тому же почти чужие...
– В таком случае, не подскажете ли, как различить нас с вами в
антропологическом смысле, взявши за основу разность дат рождения.
– Никак. А если все-таки различить, получится пшик, бессмыслица.
– В смысле существования – и ежу внятно. Я же имею в виду, примерно,
следующее... Вы, простите за обиходность, человек другого поколения...
– Ну и что? я просто т о г д а родился.
– А я родился в то время, когда человека (уже почти буквально)
могли передать по телефонному кабелю... Так вот, что вы можете
сказать мне, чего я не знаю и не смогу никогда узнать?
Стефанов какое-то время молчит.
Я возвращаюсь из ванны, когда он вновь оборачивается к устной
жизни.
– Со своей стороны, я бы мог – передразнивая вас – неумно спросить:
что вы думаете о современности?
– Я не люблю современность.
– Потому что ненавидите наглядность и любите ясную незримость?
Считаете, что говорить и даже думать вовне не имеет никакого смысла?
– Перебор. Потому что я точно так же не люблю яйца и герань, меня
от них не просто тошнит, я бегу от одного только запаха мысли
о них.
– Я же хотя бы тем отличаюсь от вас, что мне сейчас современность
просто, без экзальтации, безразлична...
Стало скучно, и беседа на этом угасла. Откуда у старика такая
привычка к дидактике?
Ночью:
– Стефанов...
– Да.
– Вы видите месяц?
– Не вижу.
– Вон там, где отсвет из-под облачка... еще прячется за деревьями.
– Ну и пусть себе прячется.
– Вам что, неинтересно?
– Нет.
– Мне кажется, он похож на блеск зрачка… То есть – лунная тень
– это непрозрачный зрачок, а ободок света – его неполный блеск.
– Мне плевать на все наблюдения.
– А меня смущает, что он нас видит...
– Попробуйте зажмуриться.
– ...Не получается. Он остается на сетчатке.
– Тогда сдвиньте штору.
Я встаю и снова собираюсь улечься. Стефанов лежит навзничь с открытыми
на потолок глазами. Лунный свет трогает блеском его бородку. Я
заворачиваюсь плотнее в одеяло.
– И как теперь?
– Порядок. Стефанов...
– Да.
– Вы, говорите, были ребенком?
– Был. А что?
– Как это?
– Вы что, маленьким не были?
– А как у вас там было... в детстве?
– Примерно, как сейчас... Имеется в виду – все тот же способ зренья.
Вот, например, то, как я вижу солнечные пятна на узоре от тени
листвы. Они шевелятся, живут, мерцают... Тот, кто в и д и т их
– как бабочек – и есть я, пятилетний.
– А всякие там мысли, знанье, книги?
– Отчасти, это наносное. Удивляешься, конечно, временами то тому,
то другому... Но удивиться так, как я, лет в восемь, удивился
самому себе, уже не удавалось никогда... Мать послала меня за
молоком, я шел по бетонной дорожке, болтая пустым бидоном, разглядывал
те самые пятна, и вдруг встал как вкопанный – и так стоял неизвестно
сколько. Я, понимаете ли, неожиданно понял, что я есть я. Что
будто бы внутри меня абсолютно твердый, вечный шар, очень красивый,
изумрудный... Завороженный открытием, я всматривался в него со
стороны – он блестел и вертелся, отражая все вокруг: хоровод деревьев,
дом, глянцевая воронка неба… Помнится, потом никак не мог взять
в толк, как мне удалось отдалиться от себя, чтобы шар этот вынуть,
видеть...
Я помолчал, присматриваясь, не появился ли месяц снова.
– Стефанов...
– Что.
– Тоскливо мне.
– А я вот вспомнил, как в детстве болел воспалением легких...
Золотистый раствор в капельнице, онемевшая рука... Поздняя осень,
первые заморозки... Фонарь светит в черных, костлявых деревьях...
Его свет преломляется в опрокинутой в вену склянке... Я не могу
оторваться от фонаря – он похож на негатив вороньего гнезда...
По ночам деревенские уводили коней из колхозной конюшни – до утра
кататься. Носились по госпитальному парку, подъезжали к окнам,
требовали для них украсть хлеб из столовки... Мы боялись и, сговорившись,
отламывали по четвертинке от своих паек... Громадная, как смерть,
лошадиная морда с бешеными, выпроставшимися из орбит глазами,
храпя тугим паром из ноздрей, вламывалась в раму и вдруг взрывалась
сиплым гоготом, взлетая на дыбы, расплющивая в жутком оскале удила...
Потом – страшный, кругами, топот... Комья подмерзшей земли, как
от выстрелов, по аллее...
Стефанов затаился, вспоминая.
– А мне и вспомнить-то нечего, – пожалел я.
– ...
– Стефанов, у вас дети есть?
– Двое.
– И что они?
– Ничего. Просто дети.
Но Стефанов не сердится, если ночью я иногда надоедаю ему кое-какой
болтовней.
Он знает: мы квиты.
Часто он сам никак не может угомониться. Честное слово, еще чаще,
чем я, – не говоря уж о почти еженощных побудках. То про балет,
или о детстве, в который раз затянет, то просто окликает, и кажется
– беспокойно, – проверяет, не сплю ли; и бывает, что уже сплю,
а он меня своим окликом будит. Разбудив же, и как будто обрадовавшись,
тут же спохватывается, чтобы вышло, что не просто так разбудил
и, словно извиняясь, старается поскорей сообщить что-нибудь, на
его взгляд, особенно ценное. Вот, например, недавно довелось мне
от него услышать, что поскольку агония – это пляска смерти, один
знаменитый хореограф специально занимался тем, что по совокупности
наблюдений за умирающими пытался расшифровать и претворить в сценический
танец движения смерти. Я рассердился и ответил на это, что хореограф
его сволочь и что попадись он мне, я бы непременно с ним рассчитался.
Я тогда вышел из себя не на шутку и, вскочив, стал метаться по
палате, и долго не мог успокоиться, а Стефанов уже жалел, что
завел со мной разговор, и не спорил.
Вообще-то, то обстоятельство, что он так часто меня будит по ночам,
выглядит довольно странным, я бы сказал, подозрительным даже.
Можно, конечно, допустить, что ему страшно быть одному наяву,
но ведь – взрослый же человек. Обычно он будит меня среди ночи
совершенно напрасно. Поначалу старик оправдывал это тем, что я,
мол, кричал во сне, хотя мне ничего такого страшного и не снилось,
а потом перестал. Он расталкивает меня ото сна, и добившись, чтоб
я открыл глаза, вглядывается в меня так, словно о чем-то просит.
Сначала я мычал спросонок, в чем, собственно, дело, но потом привык,
– старик просто посмотрит на меня, посмотрит, вздохнет, подоткнет
мне одеяло, а после тихо ляжет сам, вот и все.
А я и сам рад бываю, что ему так покойней, хоть какая-то от меня
есть польза.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы