Комментарий |

Первый поцелуй

Начало


***


По дощатой стенке как очередь из автомата дали. Сучки все выбиты,
бумажки вытолкнуты, и та сторона лучиками пробивает нашу
теневую, где на меня оглядывается шкет, фамилия которого на самом
деле Сорокко:

– Там не идут, не видел?

– Нет.

– Ужин же скоро, а там хоть выколи глаза…

После ужина будет только слышно, а это, конечно, не одно и то же.
Сорока огибает дыры настила, приседает чубчиком к шершавым
доскам и закрывает прицельным глазом то один лучик, то другой –
выбирает угол зрения. Я выжимаю плавки и смотрю, как он
балансирует на краю дыры, изгибается и прижимает скулы и
ладони. Лучше всего видно снизу, где сильней воняет, что смущает
всех, кроме него. Парнишка заворожен говном. После
завтраков-обедов даже не доедает компот из сухофруктов. Обгоняет всех
и начинает ждать вот как сейчас: на корточках, перекосясь,
прильнув. Момента говнотворчества. Рождения его из белых поп.

– Передеваются в палатах, что ли… Хотя б малявка какая посикать забежала…

Мухи гудят под настилом.

В голову мне приходит, что она одна на всех – эта яма, в которую
даже мельком избегаю я заглядывать, себя оберегая: с обеих
сторон мы наполняем ее общими усилиями, что нас с той половиной
странным образом объединяет – несмотря на стенку. Шкет на
мгновение мне кажется героем. Не только на вожатого нарваться
он рискует, но и жизнью самой: оттуда ведь не докричаться.

– Не провались, Сорока: захлебнешься.

– Иди-иди… читатель!

Я возвращаюсь под закатным солнцем и с порога вижу. Фишин распят на
койке, а все смотрят с нехорошим возбуждением. Назарчик,
Кожин, Криворотов и Совенко держат вратаря за ноги и за руки, а
капитан их навалился поперек. Глядя на его затылок, на
завитки в испарине, не сразу понимаю… Неужто кусает? Нет. Просто
впился ему в шею и не отстает: насасывает. При этом
выкручивая грудь. Фишин, который уже весь в засосах, дергается,
стонет, но сделать ничего не может: только смотрит снизу
выпученным глазом – ни на кого и в полном ужасе. Я беру ближайшую
башку за волосы, отросшие за три недели. Отбрасываю в
сторону. Фишин сразу начинает дрыгать ногой. Потом другой.
Освободилась и правая рука, которая не знает, что надо сжаться
сейчас в кулак и ка-а-ак…

– Вы что с ним делаете?

Не моментально, но капитан отсасывается – чтоб увидеть, кто им тут
малину портит. Отталкивается от тела Фишина – соскакивает.
Рифленые подошвы, отпечаткам которого я так завидую, держат
пол легко и крепко. Ноги, как вылиты из бронзы. Огибая койку,
выходит в проход и останавливается. Под футбольными трусами
из ярко-синего сатина плавки, но выпирает все равно.

– Целуем мы его. Кто-нибудь против?

– Я.

– А у него спросил? Ему, может, нравится?

Подбородок, по которому приятно врезать. Влажные губы, ослепительные
зубы. Глаза с зеленцой. Просто барон фон Гольдринг,
забывший надеть фуражку с высокомерной тульей. Обычно реагирую я
сразу и невзирая на последствия, но тут мне просто жалко
портить наглую эту красоту. Боковым зрением одновременно вижу
злорадное предвкушение на флангах и зацелованного мученика,
который, шмыгая носом, массирует титьку и смотрит в потолок.

В спину вдруг ветер, дверь распахивается.

Влетает Сорока.

– Черная! И вот такая!..

Радостный ужас охватывает всех.

– У кого?

– У старшей пионерзажатой!

– Успеем?

– Только села!

– Аля!

Все в дверь, а близнецы сокращают: ногами по аккуратной моей
натянутости, на чистый мой подоконник и в окно. Один оглядывается,
когда я за ним бросаюсь: по-детски заросший лобик. В который
он получает такой щелбан, что вылетает, как кузнечик.

Нет, в городе порву я с ними: хитрожопые предатели…

Фишин глаза отводит.

– Пару приемов показать? – я раздвигаю указательный и средний. – Смотри сюда!

Перевернувшись, он плюхается на живот.

Я сотрясаю койку:

– И по глазам! Ты понял?

Он колыхается и начинает всхлипывать в подушку. Жопа такая, что,
кажется, удерживают ее вместе только шаровары, туго натянутые
и, конечно же, протертые почти до дыр. Не только толстый, он
еще и бедный. Настолько, что, кроме будущего, ничего у
человека нет.

Я берусь за липкие трубки спинок, взмываю между коек и – ноги над
полом – начинаю продвигаться в проходе на руках. Окно налево
выходит на палату девочек. Поровнявшись, я бросаю взгляд. И
повисаю врастопырку.

На подоконник у них выложены сохнуть трусы и лифчики. Вывернутые
наизнанку материалом, который облипает те самые места!

Трицепсы не выдерживают. Начинают предательски дрожать. Я
раскачиваюсь напоследок.

Подошвы щелкают о половицы.

Фишин затих.

– Смотри, – говорю я. – Зацелуют.

– А лучше, если б били?


***


Буферастую Мацко бугай-папаша посадил на шею и, держа за ноги,
пробежал куда-то в направлении леса – красный и счастливый.

Тут же она мне разонравилась.

Вернулся, вытащил из-под матраса и зашвырнул в окно ей продавленный
сеткой лифчик, который спиздил непонятно для чего.

Всюду, куда ни заносят ноги, я натыкаюсь на родителей в позе
охотников на привале, которые, расстелив мятые и жирные номера
«Звезды» или «Советской Белоруссии», заставляют детей давиться
всухомятку.

Термосы мало кто предусмотрел.

Впрочем, это дефицит. Только папаша близнецов, меня не узнавая,
тащит их китайский с аляповатыми цветами – привезенный из МНР.

Лицом к пустому футбольному полю сидит Фишин со своей мамашей. Рядом
с ним она как пожилая девочка. С мрачным видом Фишин
доедает из пол-литровой банки забродившую клубничку. При этом то и
дело уворачивается от ладони, которой мать стремится
потрогать ему лоб: способен все-таки к сопротивлению. Легенда его
– что простудился. Куртка застегнута до горла, которое он к
приезду мамаши обмотал широким бинтом – специальным для
футболистов.

Капитан ему и одолжил.

В день родительских посещений кормят вкусней обычного, но на обед
почти никто не является. Теплые тефтели с оранжевой подливкой
и пюре. Съел две порции и выпил три киселя из клюквенного
концентрата – бледно-розовых.


***


Поднимайся в небесную высь, – пел я, взбираясь по холму, песню из
нового фильма, который успел до отъезда посмотреть в нашем
кинотеатре «Смена»:

Опускайся в глубины земные.
Очень вовремя мы родились:
Где б мы ни были, с нами Россия!

Там в Гонолесе прошлым летом никто ко мне особенно не приставал –
разве что воспитательница один раз несмело пригласила
погреться к себе в койку. Нет, просто не выдерживал я большого
коллектива: впервые был отправлен в пионерский лагерь. И время от
времени я исчезал бесследно. Взрослые говорят: «Имеет
склонность к уединению». Или просто: «Уединяется». Имея в виду,
что мальчик занимается.

Но я ничем не занимался. 
Просто сидел на глубине и в темноте.

Под наваленными ветками, под дерном, под накатом в один слой – уйдя
в объятья корявых корней старой ели, обхватив голые колени,
дыша сырой землей и представляя жизнь снаружи без себя.
Сильное было чувство. Особенно, когда надо мной пролетали
голоса, веселые и неразборчивые. Иногда я даже плакал от жалости к
себе. Потому что – как ни пытался убедить себя в обратном –
на самом деле я уже родился, кончил четвертый класс и был
живой, что значит – надо вылезать и приходить в движение,
чтобы прокладывать свой курс.

Лучше нету дороги такой.
Все, что есть испытаем на свете,
Чтобы дома над нашей рекой
Услыхать соловья на рассвете…

В лесу наверху было мрачно и как-то глухо.

Земляника если и попадалась, то все с зеленоватыми бочками, а у
спелой, темно-красной, которую отведало какое-то сластолюбивое
насекомое, оказался странный вкус – возможно, ядовитый.
Отплевываясь, я жалел, что пошел на риск. Во мху я заметил, как
выпирает слизистый блеск. Присел на корточки перед маслятами
– полюбоваться. Серые иглы клеились им к шляпкам, и я понял,
что они мне напоминают – включая эту отпавшую снизу
творожистую перепонку, которую, не знаю, как другие ребята, а лично
я, залупив с болью, ободрал еще в 56 году, когда пытался
придать себе такой же взрослый вид, как у оболтусов Крона,
который, повторяя: «Сила через радость! Радость через силу!»,
заставлял нас без трусов трусить через сосняк и прыгать в
Неман, – тогда мы были расквартированы у самой границы.

Еще я вспомнил, что означает «маслята» на преступном языке.

В елочках я отыскал саперный свой инструмент, перепрыгнул вместе с
ним могилу неизвестного фашиста и взял наперевес – против
любой угрозы.

Но из живых в этом лесу был только я.

Воронку я нашел удобную, но копать не стал. Постоял на краю,
постучал ногой по лезвию, подержал подбородок на черенке, на
полушарии его мозольно-гладком, – и раздумал. Страшновато стало
углубляться. И старше стал я на год для таких дел, как в
Говнолесе. А в третьих: скоро все равно конец.

Пропавшую лопату я приставил им к стене столовой. К задней, откуда
выносят пищевые наши отходы для какой-то орденоносной
свинофермы. Дверь приоткрылась, красивая посудомойка выпустила
физрука, который задернул молнию и вывернул отложной воротничок
своей «олимпийки».

– Родители уехали?

– Нет еще.

– Так чего ты здесь?

– К нему не приезжали, – ответила ему посудомойка. – Киселя налить?

– Спасибо, нет.

– Ты погоди, – остановил физрук. – Акулич где?

– Папаша увез на «Победе».

– Обратно не привозил?

Я пожал плечами.

– А может, булочку с изюмом?

Мотнув головой, я поспешил исчезнуть.

Снова родители загадили всю территорию. В траве валялись белые жопки
от огурцов и помидоров, обертки от конфет и эти самодельные
из кальки крышечки, с которых стянули резинки. Я наступил
на смятую журнальную страницу, откуда выскользнули
обглоданные косточки, растянул носком правой: на засвеченном фоне
погранреки семь зловещих силуэтов во главе с Гудерианом, а на
другом снимке цитадель, которая первой приняла удар.

Пара граненых башенок, а между ними рваный флаг.

Никого в палате.

В окно смотрел еловый лес – темный даже днем.

Сетка лязгнула по чемодану, когда я провалил ее коленями. Вытолкнув
створки, навалился на подоконник.

Прямо подо мной лицом к стене стояли близнецы, и сначала показалось,
что они на пару онанируют. Голов на шум они не подняли.
Просто не услышали: так были поглощены своим занятием. Мы были
в одном классе, в обиду их я не давал. По просьбе мамы их
родитель, угрюмый богатырь в монгольском кожаном пальто, взял
путевку на заводе и мне – другу своих однояйцевых. Найдя
укромное местечко и прижавшись один к другому, эти друзья
сейчас уплетали лиловую ветчину – с кальки свисали ломти. Они не
обдирали даже сало – так торопились все сожрать, чтобы не
оказаться перед необходимостью меня угощать. Неужели думают,
что взял бы – после того, как они себя здесь показали?
Макушки у них тоже оказались одинаковы – по два водоворотика на
каждой. Будут, значит, счастливыми. Так и подмывало сказать им
сверху: «Что, Боря-Вова, вкусная ветчинка? Приятного вам
аппетита!». Или просто окликнуть: «Эй!». Известить, что
заглянул я в тайну подлого обжорства. Чтоб не удивлялись, кого я с
ними раздружусь.

Но не решился их конфузить. Просто откачнулся, выводя обоих из поля зрения.

Достал из чемодана справочник «Страны мира», лег и раскрыл наугад.


***


– Кто?

Пионерский галстук, повязанный под белый воротник апаш, не скрывал
волос груди, от чего вожатый выглядел не очень страшно. Но
был насуплен и буравил глазами, требуя ответа.

Шеренга переминалась.

– Лучше сказать сейчас. Чтоб избежать позора на общелагерной линейке.

Никто ничего не понимал.

– Ну, что ж… Пеняйте на себя.

К вечеру расчистилось.

Солнце уже село, в небе над нами догорали только перистые.

Лагерь стоял буквой «П» – лицом к флагштоку. Старшая пионервожатая
обводила бровями ряды. За спиной раздался скрип по гравию. В
проход между отрядами на центральную дорожку вышел директор.
Потом, упираясь, появился Фишин, которого тащили за руки
мамаша с медсестрой.

Рядом со мной тихо простонал Акулич – в смысле запоздалого
сожаления. Как будто что-то мог он сделать, чтобы все это
предупредить.

Но что?

Убить и закопать?

Директор сделал шаг вперед.

– Вся наша страна готовится к двадцатилетней годовщине. По
Центральному радио только что передали, что в Большой Кремлевский
дворец сегодня торжественно внесли боевое знамя Победы, которое
в Сорок Пятом водрузили над рейхстагом. Героям Советского
Союза Егорову и Кантария крепко пожал руки дорогой наш Никита
Сергеевич… А у нас в лагере в канун вероломного нападения
произошло ЧП… Да! Чрезвычайное происшествие. Страшно
представить, но в старшем отряде пионер пытался задушить товарища…

Он отвел руку и развернутой ладонью указал на Фишина, которому
мамаша задрала подбородок, чтобы все увидели улики – черные
кровоподтеки.

– КТО? Шаг из строя.

Стало тихо.

В голове у меня повторялось одно и то же: страшно, но в старшем.
Страшно, но в старшем. Каким напряжением охвачен был крайний
слева, я понял, когда его кишки издали звук – тонюсенький
такой. «Я ж не душил», – пропел он еле слышно горлом, формально
оправдывая передо мной свою неподвижность.

– Будем стоять, – решил директор.

В окрестных лагерях отпели горны. По знаку старшей увели отряды
младших. Небо наливалось тьмой. Обещая хороший день на завтра,
реяли черные стрижи, и я подумал: «Юнкерсы». На бреющем, как
«мессершмитт», пронесся майский жук – последний из могикан.

Смутно различимый Фишин рухнул на колени.

Его подхватили.

– Что? – сказал директор. – Перед всеми стыдно? Так и быть. Того,
кто это делал, жду у себя в кабинете. Явка с повинной
облегчит. – И вдруг сорвался, переходя на «ты»:

– Не то загремишь, мерзавец, у меня в колонию для малолетних!


***


– Главное: душили. Кто его душил? Мы ж целовали?

Тишина.

– Причем, не только я… Чего молчишь, Совенко? Назарчик, Кожин? Всей
кодлой сядем, да, ребята? Подумаешь! Ну, отсидим… Во дворе у
нас говорят: «Раньше сядешь – раньше выйдешь».

Ребята молчали, накрывшись с головой. Думали, наверно: как же…
Тебя-то уж отмажут.

Расшнуровавшись, капитан их не ложился.

– Путевка накрылась, это точно... Блядь: на три смены! Как же я
домой приду? Меня на природу до нового учебного отправили! Там
дым коромыслом, родственники с деревни понаехали, завтра
начальники цехов заявятся, а тут вдруг я – головка от хуя…
Двадцать второго июня! Ровно в четыре часа! Киев бомбили, нам
объявили... В колонии, ребята, сраку рвут, а после кормят
коричневыми вафлями. Слышь, ребята?

Никто не отвечал.

– Хер с вами. Я пошел являться. А то действительно...

Он стал затягивать шнуровку, но было уже поздно: ступеньки крыльца
затрещали. Прямо в кедах он нырнул под одеяло и успел
накрыться с головой. В радужном ореоле ворвался директор. На пороге
директор не остановился. Шел и шел, прокладывая путь в
проходе сильным светом длинного, на две круглых батарейки,
китайского фонарика из гофрированной блестящей жести – моя мечта.
За спинкой моей койки остановился, повернулся. Чтобы
обратиться ко всей палате – решил я…

Луч ослепил.

– Андерс?

Я закрылся локтем.

– Одевайся и на выход. С вещами!

Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то
далеко, откуда донесся голос:

– Это не я.

– А кто?

Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из
тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор
собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и
подушкой.

И понес передо мной.

Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке
капитана, который зашептал мне что-то из-под одеяла – то ли
угрожая, то ли совсем наоборот.

На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей,
которая тоже посветила мне в лицо.

– Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой…

Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня
куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не
кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень
неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и
старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса
Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в
этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты».

В кабинете старшая нажала мне на плечи:

– Садись, садист!

Меня разобрал смех, который я подавил:

– Не я.

– Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!»
– припечатал к столу листик в клеточку, исписанный
каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить?

– Еще и улыбается!

Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза.
Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались
вполне нормально, хотя отрывной календарь на
темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору.

Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым
прищуром смотрел на меня со стены.

– Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища…

– Зверски! Взасос!

Глядя на Ленина, я захохотал.


***


Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую
тряпку полной и безоговорочной.

Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я
поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую
надкусил, но не могу проглотить.

За аркой я выплевываю сухой кусок на подорожники. В невидимой
деревне просыпается петух. За спиной вдруг звук фанеры: полый. Я
резко поворачиваюсь. Фишин. Собственной персоной. Хватаясь за
обшивку арки, поднимает свою тяжесть из высоких подзаборных
трав. Заплаканно-розовая кайма на вспухших веках, белый
гной в уголках...

– Ну, хочешь – ударь…

Я прочищаю горло.

– Правда, что все твои погибли в Минском гетто?

– Кроме мамы…

– Прощаю.

Но он уходит из лагеря за мной. То догоняет, то снова отстает, но
тащится упрямо – вниз по дороге, по проселку с коровьими
пирогами, черствыми и свежеиспеченными, потом по шоссе, которое
ведет к далекой станции с названием, как будто давно уж
поджидающим меня: Ждановичи. Пот катится по лбу, глаза сварились,
футболка облепила груди с животом, но он упорно отлипает от
гудрона.

Чтобы о нем забыть, я начинаю думать о том, что предстоит мне дома.
Нет… лучше уж про то, что я тащу. То, что внутри, не тяжело:
какие у меня там вещи… Тяжел сам чемодан. Даже, когда он
пуст. И он большой. Чтобы не задевать дорогу, я напрягаю руку
и время от времени ее меняю. Угол – говорят преступники, и
это слово к нему подходит как нельзя лучше. Неплохо и майдан,
как называет его Гусаров, который был здоровый лоб, когда
приехал с ним из глубины Сибири брать Москву. С ним же
отправился и защищать – ее же. Потом майдан прошел пять стран и
возвратился на свою Родину с ободранными до металла
темно-коричневыми наугольниками. Чебайдан – издевательски называет его
теперь мама, которая давно собирается купить новый и
современный, но их в продаже нет и нет. Может быть, в Прибалтике?
Европа, пусть и наша. Рижское взморье намечалось ими на
июль. Но возьмут ли теперь меня в Европу?

Солнце палит вовсю, когда я роняю свою ношу, чтобы спуститься к речке.

– Значит, понимаешь?

– Понимаю.

Деревце, за которое он берется, начинает зябко дрожать.

– Они бы не простили. Нашли бы меня в городе. Там у них кастеты из
свинца отлитые. С шипами!

– Иди.

– Куда иди?

– Обратно в лагерь. Все уже там в панике.

И пусть!

Удочку мою никто здесь не нашел, хотя, всаженная в заросли ольхи,
она себя стала выдавать. Я вынимаю крючок, разматываю леску.
Сковыриваю уголек изюма с булочки, насаживаю и, взявшись за
грузило, опускаю в омут. Удвоясь, плывет мой поплавок –
винная пробка на косо срезанном пере.

– Если б ты знал, как я хочу, чтоб этого бы не было. Но это есть. И
что теперь мне делать?

Тихо, чтобы не спугнуть, я говорю:

– Вали отсюда.

Он нависает – красный от эмоций на жаре. Конечно, жалко: ему к ним
возвращаться, праздновать и сосу – как говорит Хрущев –
существовать. До самого прощального костра.

– Ну? А то поцелую?

Осинка, в ужасе отпущенная, распрямляется.

В руках удилище. Неровности его. Пупырышки. Натянутая сухость
кожуры. Слышу я только собственный свой пульс. Солнце блестит на
гладком перекате, а подо мной тень. Поплавок дрогнул – сердце
замирает. Тихо поплыл. Как резко вдруг уходит под
поверхность. Я вскакиваю, подсекаю, выдергиваю из воды упругость и
ловлю метко посланное самому себе сверкающее серебро, которое
начинает биться в кулаке – чешуйчато и обдавая брызгами.
Пальцы не сходятся, такой большой голавль – если, конечно, это
он. Бьется, смотрит глазом и разевает ротик – рваный и
прозрачный. Приоткрывает пурпур, раздувая жабры.

Я выпускаю его обратно.

Вслед удочку.

Копьём!

Мюнхен. Прага

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка