Комментарий |

Бутылка Клейна. Дом в Мещере

Бутылка Клейна

Дом в Мещере

Начало

Продолжение

Глава 16

Числа

Здравствуй. Сегодня я думал о числах. Точнее, о сущностях, которые
в них скрываются. Ты спросишь, для чего они мне нужны, эти числа,
вместе с их сущностями. Действительно, в общем-то, ни для чего.
Но я все же думал о них. Ты скажешь, думать можно о чем угодно,
ты только этим и занимаешься. Согласен. Но все-таки думать о числах
– это вовсе не то же самое, что думать о собаке или еже, или просто
о вещи. Думать вообще можно по-разному. Например, размышления
о тебе не имеют ничего общего с моим думаньем об опушке за окном
и деревьях вокруг.

Как можно это различить?

Если попробовать объяснить, то получится сложно, в то время как,
на первый взгляд, вполне очевидно. Утром я решил с этим разобраться
и в результате добрался до чисел. Если уже скучно, то можешь дальше
не читать. А мне все равно нечего делать, поэтому я продолжу.
Так вот, я проснулся и стал думать о тебе.

Надо сказать, это обычное мое занятие, я всегда почти неотрывно
думаю о тебе. К тому же ты снилась мне сегодня, и я ужасно разволновался,
проснувшись, так как ты снилась мне за окном поезда, вагон уже
тронулся, а я все пытался читать по твоим губам, – был конец ноября,
и окна проводник уже запер. Поезд, понятно, тронулся, а ноги не
слушались, – в общем-то, обычное для сна дело…

Лишившись же сна, я все еще отчаянно пытался удержать твое лицо,
понять твои губы, но не смог и просто стал думать о тебе.

Думать о тебе бывает иногда очень сложно, а бывает – не очень.
Но всегда – неизбежно. Мне кажется, что даже когда я ни о чем
не думаю, то я не думаю именно о тебе, и что это есть только некий
другой способ мысли о тебе же.

Но только в этот раз я почему-то разозлился. Не знаю, что на меня
нашло. Возможно, дело все во сне, который вертелся вокруг меня
ночью. Мне было досадно, что поезд уже уходит, а ты так и не соизволила
выйти в тамбур. Может быть, в проходе было слишком много пассажиров,
и ты решила, что не успеешь?.. Но тогда я разозлился и подумал:
ну, какого черта, неужели я не могу думать о чем-нибудь другом.
За что мне такое наказание, спрашивается?

И тут же следом поинтересовался у себя, а почему бы мне действительно
не подумать, например, об окне. Тем более, это совсем просто,
взять вот так и подумать: а что такое окно?

Чем оно хорошо и чем дурно. Что в нем такого особенного, что отличает
его от остальных вещей, например, от солнца, которое в нем в то
время уже поднялось выше деревьев.

И я начал с рассуждения о том, что окно похоже на полынью.

Я задумался и никак не мог понять, с какой стороны нахожусь –
в воде или снаружи…

Тут проснулся Стефанов, спросил, потягиваясь и зевая, который
час, и снова ужасной соней повернулся на бок.

Я снова стал думать.

Но ничего ясного у меня уже не выходило. Не получалось именно
потому, что в окне мне все время прозрачно чудилось твое лицо.
Оно меня отвлекало, хотя и было почти невидимо и только иногда
проступало в зрении яви, благодаря медленным очертаниям перистых
облаков.

Трудная оказалась вещь – окно. И я бросил вскоре это занятье –
размышление об окне. И ничуть не жалею, что бросил, так как это
заставило – случайно – меня подумать более интересную мысль.

Я подумал о различии рассуждений о тех или иных предметах. Так
это случилось потому, что я разозлился на себя и попытался понять,
в чем причина того, что я не могу ни о чем другом, кроме тебя,
думать.

Если ты все же добралась до этого места, то мне тебя жаль, так
как дальше будет еще скучнее. Можно даже сказать, что дальше будет
еще невозможней, потому что я уже сам испытываю трудность понимания.
Так что смело бросай и обещай мне больше не читать. Согласна?
Так бросай же. Ну, вот и славно.

В принципе, думал я, мысль о любом предмете суть одно и то же.
Выражаясь наглядно, и значит – приблизительно, и значит, бесполезно,
– вода, обтекая разные предметы, всегда остается водой. Следовательно,
дело все в тех невидимых глазу завихрениях в потоке, которые вызывает
суть и форма (в случае воды – только форма) предмета, подвергшегося
течению мысли.

Так я пришел к простейшему выводу, что дело все в различии предметов.
И чуть было не поздравил себя с очевидной глупостью, пустышкой
– доказал исходное. Но к счастью, этот простейший вывод навел
меня на начало следующей цепочки рассуждения.

Хорошо, подумал я, что же тогда различает предметы друг от друга?
В самом деле, нет двух одинаковых предметов на свете, которые
были бы доступны мысли. Это – верно потому, что даже об одной
и той же вещи мысль проистекает различно. Если бы это было не
так, то мне вскоре наскучило бы думать о тебе. (И в этом месте
я особенно тебе благодарен.)

Мысль о тебе неизбежна и движется только потому, что ты неуловима,
твой образ всегда мерцает, он изменчив, и уже не понять, благодаря
чему это происходит.

Но оставим пока на время изменчивость. Мы доберемся до нее позже,
и я скажу о ней отдельно, так как это ужасно таинственно и потому
того стоит.

Так вот, думал я, значит, все дело в различии. Что же может воплощать
идею различия как таковую? Конечно же, ч и с л а, что еще! – закричал
я про себя, – и испугал своим криком Стефанова, потому что мне
только показалось, что я кричу про себя, мысленно, а на самом
деле я заорал во весь голос и даже чуть было не сверзился, подскочив,
на пол.

Старик поинтересовался, не случилось ли что, и я вместо того,
чтобы сказать: нет-нет, ничего не случилось, Алексей Васильевич,
спите спокойно и дальше, дальше я не буду кричать, просто я подумал
тут кое-что, и меня это привело в восторг, но я обещаю вам, что
это больше не повторится, я буду вести себя тихо и смирно, тишиной
оберегая ваш сон, – вместо этого я стал рассуждать во всеуслышанье,
чем вынудил Стефанова проснуться окончательно.

Так вот, кричал я шепотом, ничего не может быть ближе к идее различия,
чем числа! Хотя бы потому это так, что все числа разные! Если
разжевать эту тривиальность – нет ни одной внутренне неразличимой
пары двух нетождественных чисел. Следовательно, всего естественней
было бы двум различающимся предметам, или мыслям об этих предметах,
поставить в соответствие два разных, определяющих их числа. А
это значит, по крайней мере, что весь мир, все события действительного
и нереального представляют – и составляют – собою числа!

Стефанов поправил себе подушку повыше.

Я почувствовал, что что-то здесь все-таки не так, и сбавил обороты.

Но это только на первый взгляд может показаться поверхностным
выводом, – поспешил я оправдаться. Вы скажете (и ты, вероятно,
скажешь): подумаешь, какая простецкая мыслишка – перечисление
всего сущего. Что тут особенного, что все, абсолютно в с е события
и вещи можно пронумеровать, а что с ними после делать-то? И по
какому признаку их нумеровать? Как определяется их упорядоченность?

Тут я снова задумался. Твое лицо, развлекая во все стороны мысли,
жило у меня перед глазами, оно составлялось из чисел в виде разных
звезд, которые, едва застыв, тут же рассыпались, и с медленным
упорством начинали собираться в облик снова. Еще чуть-чуть, и
я бы завис совсем, будучи туго нанизан на непроизносимый ступор
рассужденья.

Стефанов с интересом взглянул на меня и спросил:

– Ну что, стоп машина?

– Хорошо, – теперь спокойно вполголоса продолжил я думать, начиная,
как тигр в клетке, накручивать «восьмерки» перед камином, – ч
е м же прежде всего отличаются предметы друг от друга? Что сразу
можно сказать о предмете на подступе к мысли о нем? Только то,
что он с л о ж е н или нет, так ведь?

Действительно, сложность – это первое и зачастую последнее качество
предмета, которое выуживается при попытке его распознания. Любое
нечто имеет свою конкретную сложность. Например, можно сразу сказать,
что окно с л о ж н е е, чем чайник. Или подушка. Или то, что в
нем – в окне – наблюдается.

Но в то же время ужасно сложно сразу сказать, что сложнее – окно
или ты, Катя.

(Думаю все же, что ты. Иначе я бы чаще думал об окне.)

Но именно в этом трудном сравнении сложности предметов и выявляется
числовая природа сложности как таковой. Самый естественный способ
представления сложности – это представить его числом; за каждой
сущностью стоит число, определяющее его сложность.

Теперь вопрос. Существуют ли одинаково сложные сущности? Ответ
– нет, не существуют, так как все сущности различны. Отсюда следует,
что отождествление сущностей по числам их сложности невозможно.
Все кругом различно. Даже один и тот же предмет отличается от
самого себя, стоит его только заново помыслить.

Это – я – так думаю. Возможно, другой думает иначе и вполне допускает
существование тождественного отношения в его мире. Я не настаиваю.

Если б я настаивал, я бы противоречил самому себе, так как, настаивая
на общезначимости своего суждения, я впустил бы в свой мир тождественность.

Стефанову все это наскучило, он потянулся за книгой и проворчал:

– Глеб, может, хватит, а?

Я набрал воды и врубил чайник. Но решил не сдаваться и сел писать
это письмо.

Сейчас уже четверть девятого, и скоро придет анестезия, – надо
закругляться. Так вот, вкратце.

Числа, которые стоят за каждой единицей существования, могут быть
страшно велики. Потому что все существования разные, и чисел требуется
ужасно много. Обыкновенный чайный стакан может представлять собою
число большее, чем расстояние в миллиметрах до созвездия Девы.
А что уж там говорить о самом созвездии... Выходит, что качества
– варианты наших представлений, – всего-навсего «дело десятое»,
если не «двадцать пятое», по сравнению с числами сложностей.

Теперь очень кратко об изменчивости. О том, почему мне не удается
не думать о тебе.

Я не в силах не думать о тебе, потому что мне это интересно. Интерес
заключается в неисчерпаемости мысли о тебе. В твоей особенной
изменчивости, которая не дает мне скучать, о тебе рассуждая. Это
значит, что ты обладаешь ужасной сложностью.

Число твоей сложности огромно. Огромно настолько, что вряд ли
представимо какими бы то ни было мысленными механизмами. Представить
его тобою самой – тоже затруднительно, но это представление уже
ближе к правде, чем какое бы то ни было другое.

Даже гадать всего только о разряде твоего числа бесполезно.

Число его порядка, возможно, превышает число звезд в нашей Вселенной.

Конечно, самой большой сложностью обладает Бог. Тут о представимости
числа Его сложности вообще не может быть никакой речи. Единственное,
чем можно обмолвиться на этот счет, это то, что Его число, вероятно,
сопоставимо с числом сложности «нуля». (Нуль, между прочим, очень
сложная штука.)

Теперь мы приступаем к приоткрытию тайны изменчивости.

Внимание.

В тьме вышеизложенных соображений естественно было бы задать вопрос:
а при чем тут изменчивость, позвольте вас (меня) спросить? А вот
при чем. В детстве я читал одну очень занимательную книжку о разных
физических явлениях. Как сейчас помню, написал ее человек с коротким
французским именем и чуть более длинной, вроде бы английской,
фамилией.

Так вот, в частности, среди прочего ужасно интересного повествования
там была глава об очень больших числах. Естественно, речь там
шла не просто о числах, а о б о л ь ш и х числах, играющих главную
роль в некоторых физических законах. То есть, попросту, там шла
речь о физических константах, величина которых количественно является
ужасно выдающейся штукой среди прочих констант. В качестве одного
из примеров, на которых строилась эта удивительная гипотеза, был
взят пример обратной величины гравитационной постоянной, той,
что торчит множителем в законе Великого Тяготения. В ней, насколько
я помню, было аж 26 порядков величины! В том, что рассматривалась
обратная величина очень маленькой п о с т о я н н о й, нет ничего
удивительного, так как нет никакого существенного различия между
очень малым и очень большим, главное в «о ч е н ь» (см. выше –
о Божественной сложности нуля).

Суть гипотезы была в том, что если постоянная очень велика, то
она вовсе не постоянная, и следовательно, закон тяготения не есть
закон, который неизменен. И выходило так, что там, в этой книжке,
утверждалась одна убийственная вещь, которая поразила меня навылет.

А именно, что: все о ч е н ь б о л ь ш и е числа есть числа и
з м е н ч и в ы е.

Другими словами, чем больше число, тем меньше у него шансов оставаться
равным самому себе. Отсюда следует, ни больше не меньше, что закон
притяжения тел изменяется во времени (ну, не во времени, а в чем-то
еще, что очень похоже на время) и значит, сила притяжения тел,
она – пульсирует!

Вот почему мне никогда не скучно думать о тебе.

Ты – как очень большое число – изменяешься, и закон твоего изменения
непостижим.

Я бы еще добавил сюда что-нибудь о силе притяжения друг к другу
очень больших чисел, то есть о том, что вот эта неотвязная моя
мысль о тебе и есть следствие непрерывного дребезга чувств нашего
влеченья друг к другу, который вызывается этим изменением, но
уже не могу.

Не могу потому, что только сейчас заметил: катая этот абзац, я
уже давно, сколько – не знаю, ору во все горло, а Стефанов мечется
вокруг, сжимая двумя подушками голову и уши, и причитает насчет
того, когда это все наконец, елки-палки, кончится.

Я окликнул его и извинился. Простите меня, говорю, Алексей Васильевич,
в самом деле, я впредь – ни гу-гу.

Старик кивнул и скрылся в ванной, не веря мне, что больше не буду.

Продолжаю. (О, как хорошо, что ты этого уже не читаешь, как, должно
быть, тебе было бы досадно со скуки принимать весь этот кошмар
на свой счет.)

Итак, чем большим числом сложности обладает сущность, тем ближе
она к качеству божества и тем вероятней, что она непостоянна.
Не знаю наверняка, как у тебя обстоит с этим дело, но знаю точно,
что сложность твоя невыносима. Впрочем, вряд ли это столь удивительно.

Вообще, что может быть сложнее, чем человек. Но вот я думаю, что,
с другой стороны, в то же время ничего не может быть проще человека.

Стоит только пойти и взглянуть на наш колумбарий, и сразу станет
ясно. Я там не люблю бывать – идешь мимо стены, как дурак – ни
окна, ни просвета, – но, идя в лес, на прогулку, ее никак не миновать:
кажется, ее там назло установили, на вид, так сказать, поставили.

Ну, идешь мимо нее и так про себя несложное думаешь: что есть
след человека, не только во времени, но вообще? (Очевидно, след
человека больше его самого, так что достаточно думать о следе.)
Ответ тоже сам собой, как эхо, от этой стены доносится: мраморная
дощечка, размером не больше, чем для разделки мяса, да набор чисел
на ней.

Так вот, стоит только посмотреть на наш колумбарий, как сразу
станет ясно, что у человека, как ни у одной другой вещи, всего
проще обстоят дела с сопоставлением его с числами. Действительно,
проще пареной репы состряпать правило счисления всех людей, руководствуясь
порядковыми номерами их появления и исчезновения. Хорошо еще то,
что людей – в отличие от некоторых других вещей – конечное множество,
и рождаются они по порядку.

И умирают они тоже строго один за другим – если взять, конечно,
часы поточнее. То есть, человек обладает одной уникальной координатой,
которая его однозначно определяет. Координатой точки в двумерном
пространстве, в плоскости, где одна ось – рождение, другая – смерть.
Но тут могут возникнуть сложности с календарем и звездами. Звезды
могут заплутать (вселенная ведь расширяется, как было написано
в той же книжке про изменчивость гравитационной постоянной), а
календарь внезапно смениться, – и вот тогда и возникнет казус
неоднозначности в определении. Поэтому разумней было бы соотносить
человека не с парой датировок, а просто брать его координаты по
номерам в череде событий рождений и смерти (благо ни одно событие
не может совпасть в точности с другим, если следовать нашему допущению
о повсеместном различии в мире).

Этот принцип работает, даже если предположить, что душ на белом
свете, несмотря на демографические проблемы, конечное множество.
Просто следует допустить, что где-то есть резервуар еще не поспевших
к рождению человеческих сущностей, где они томятся до поры до
времени, как резервисты в запасе. Тогда вместо пары порядковых
номеров у человека (души) будет целый набор этих пар.

Впрочем, и здесь не обойтись без конфуза. Например: родился, умер
– родился, умер – родился, – родился, – родился, умер – , умер
– , умер, – и т.д. Кстати, этот принцип перевода человеческой
природы в числовую отлично прочувствовал товарищ Эйхман (да сотрется
имя его!), когда обдумывал устройство заведений типа Треблинки.

Между прочим, в последнее время я все чаще (когда не думаю о тебе,
то есть думаю, но несколько другим, непрямым способом) задумываюсь,
а не сумасшедший ли наш директор – Кортез Леонард? Может, он родственник,
или последователь этого Эйхмана? Надо бы выяснить. Через Наташу?
Через Наташу.

Все, закругляюсь. Хоть и строчу как угорелый, но все равно время
идет и уже подпирает. Стефанов сейчас в третий раз выглянул из
ванной, не решаясь все еще выйти, – прислушивается, не завел ли
я свои вопли по новой. К тому же вот-вот придет анестезия.

Хочется есть, сейчас взгрею повторно чайник, заварю кофе. Вспомнив
о завтраке, есть захотелось сильнее. Письмо передаст тебе няня,
Алевтина Георгиевна. А может, и не она, посмотрим, кто там у них
сегодня дежурит. Если передаст новенькая, то ты дай ей чего-нибудь,
чтобы привадить. Я тоже дам, дубль надежней.

И последнее. Сегодня все отменяется – Стефанов не смог вчера добыть
ключи, так как Владимиров (из 17-й) еще днем исчез. Старик об
этом узнал слишком поздно, уже нельзя было поправить. Кому сейчас
передадут вахту по кастелянной – неизвестно. Будем надеяться,
что преемник окажется сговорчив и скрипеть после первой же смазки
не станет.

Глеб.

P.S. Если поедешь на этой неделе в Москву, дай знать – сообщу,
какие привезти мне вещи. Сейчас знаю точно – нужны новые лезвия
для бритья, две-три кассеты. Заодно успокоишь моего подводника,
а то, гляди, в розыск меня подаст, если уже не подал.

Глава 17

Купаться

Но потом подумал: а какого, собственно, черта.

Тогда залез в ванную и долго не вылезал.

Стефанов трижды через дверь спрашивал, скоро ли, и вообще, не
случилось ли что?

Я не отвечал. Я сидел в ванной и рыдал. Беззвучно плакать не получалось
– рыдания содрогали, взбалтывали и мутили меня. Тем более, время
от времени меня кидало на стены, и с них падали разные предметы:
пластмассовые крючки, полотенца, зубные щетки, два обмылка, тюбики
с пастой, шампунь, новенький станок для бритья... Наконец, сорвалась
сама полка, и вслед за ней разбилось зеркало.

Стефанов застучал кулаком по двери, но я, собравшись, тихо ответил,
что все в порядке. Старик не поверил и стучал еще, прося выйти,
но я во весь напор врубил воду и заткнул уши.

Скоро вода выбралась прозрачным холмиком через край. Пришлось
встать и раздеться. Мокрую одежду я бросил на пол, не выжимая,
потому что уже все равно. Плач кое-как истощился, и я теперь временами
только взревывал, будто икая. Очень странные ощущенья, которые
никак невозможно было унять.

О чем я думал тогда? Не важно. Наверное, ни о чем не думал. Хотелось
только остаться в ванной навсегда, чтобы уж наверняка не пришлось
думать. Спазмы всхлипов не унимались, и я решил, что надо что-то
сделать, чтобы их прекратить.

Я вспомнил, что икота проходит от воды, и стал пить прямо из ванны.
Пил сначала пригоршнями, а потом без обиняков припал к поверхности,
протяжным глотком оттягивая приближение нового всхлипа. Вода мне
показалась очень вкусной, я пил и никак не мог напиться, но, все-таки
всхлипнув, поперхнулся и закашлял.

Спазмы так и не унялись, и я стал просто лежать в ванной. Тело
мое вздрагивало, как крепкое судно от очередного, но все еще не
смертельного попадания.

Видимо, вода уже пробралась, просочившись, в комнату, так как
послышался плеск снаружи и какая-то возня вокруг и поверх этого
плеска.

Я прислушался. Стефанов, то причитая, то возмущаясь, толкал по
полу и громоздил на обе кровати мебель, спасая ее от наводненья.

Я проверил, на полный ли оборот открыты оба крана и, убедившись,
попробовал их сорвать напрочь. Медные вентили никак не сворачивались,
я стал бить по ним ногой. Только погнул.

Всхлипы регулярно выворачивали меня наружу. Должно быть, лицо
мое при этом страшно изменялось, и я зачем-то подумал: как хорошо,
что разбилось зеркало. Не думал, что окажусь такой плаксой.

Тем временем вода снаружи ванной добралась до половины ее верха.
На дне этой подводной мелкоты красиво лежали упавшие со стен предметы.
Бритвенный станок находился на дне дважды, помещаясь на зеркальном
осколке.

Глядя на эти остатки крушенья, я вообразил себя подводным археологом,
и такое забеганье вперед – прочь от себя – мне пришлось по душе:
призраком облегченья…

И еще я бесполезно подумал: все-таки это замечательно, что пол
здесь мраморный – вода на нижний этаж протечет не скоро.

Стефанов затих, под конец прогрохотав в три приема дровами для
камина.

Не прекращаясь, меня донимали всхлипы. Я попробовал расслабить
мышцы и для этого, вдохнув и всплывая, расправил вдоль роста тело
– так, как если бы я сплавлялся по течению реки, повернувшись
на спину. На какое-то время это помогло. Стараясь продлить облегченье,
я закрыл глаза и стал представлять над собою небо, высокий берег,
деревья, тихо смещающиеся в вышине их макушек, – и постепенно
добрался до того места, где меня вдруг настигла и стала медлить
в обгоне баржа, появившись насыпью белого, как соль, щебня – из
затылочной области моего стороннего зренья. Наконец, показался
куцый буксир. На его палубе, колышась, надувалось сохнущее белье;
стоял стол с самоваром, за ним мужчина пил чай из мятой алюминиевой
миски, держа ее, как пиалу, в раскрытых пальцах; подле стола были
приделаны к трубе качели – на них, смеясь, раскачивалась девочка.
Из приемника, временами то исчезая в эфире, то относясь по ветру
в сторону, доносилась задорная французская песенка. Лицо девочки
мне показалось знакомым; я подумал, что ей, должно быть, ужасно
интересно вот так, на буксире, путешествовать вместе с отцом по
реке. Когда они приплывут в Астрахань, продолжал выдумывать я,
отец непременно отвезет ее на моторке на Дамчик – и дальше, на
взморье, – он обещал ей, она никогда не была у моря, они будут
купаться и загорать, станут все время напролет проводить на песках
– в течение дней, покуда в порту разгружается щебнем и загружается
чем-то еще баржа, и девочке солоноватое, лишь с привкусом моря,
взморье будет казаться живым огромным серым зверем, поросшим зелеными
лишаями – камышовыми плавучими островами, – а «барашки» на отмели
– похожими на стремительно тающие льдины, – и вокруг будет хорошо,
очень хорошо – из-за воздуха, солнца, икры и арбузов; и только
иногда девочке будет печально вспоминаться, что скоро лето кончится,
и они с отцом больше не будут путешествовать на буксире по рекам,
несущим себя к Волге, и наступит лиловая грустная осень, и в ней
восстанет, как наказанье, пятиэтажное, скучное школьное время,
– где химия, отвратительный, непонятный предмет, по которому должно
морочиться весь учебный год, так как теперь мы вступаем в выпускной
класс, а чтобы поступить в техникум, экзамена по химии, к несчастью,
не избежать: «О, химия – ты не наука!..»

Все это время, пока я, пытаясь утихомирить воображением спазмы
плача, представлял себе реку, баржу, девочку, море, – напор воды
грохотал и фыркал вовсю, но стоило мне добраться до осени, школы,
билета по редкоземельным на вступительном, – как он внезапно стих,
стал глуше, тоньше, и скоро только капли падали из лейки душа,
капая, капая, капая, пока не перестали булькать совсем.

Я очнулся, поднял голову, огляделся. Вода давно поднялась выше
края и уже прозрачно покрыла умывальник. Выяснилось, что я выплыл
наружу и лежу теперь наискосок, головою к ручке двери. Потолок,
заметил, стал намного ближе. Ванная комната наполнилась наполовину,
и если бы я встал на ноги, то пришлось бы выше подбородка. Это
показалось забавным, и в промежутках между спазмами я стал плавать,
отталкиваясь от стен, и даже попробовал нырять: перемещаясь по
самому дну, подобрал две-три вещи, но, всплыв, не знал, что делать
с ними, и бросил их все обратно.

Снаружи снова послышался шум – кто-то, хлюпая, шел по воде; постоял,
видимо, оглядевшись, и вновь двинулся к самой двери. Встал. Хлопнула
входная дверь, и еще кто-то прошлепал, цокая языком и – «Что же
делать?» – вздыхая.

Ага, понял я, Стефанов все-таки доложил. Не сдержался, обо мне
же беспокоясь. Сестра-хозяйка страшно потребовала открыть. Я грубо
ответил, и хотел еще – просто так – проорать что-нибудь оскорбительное,
но вновь разрыдался.

Теперь я ревел белугой, во все дыханье. Мне даже почудилось, что
плачу не я, а кто-то другой, и что я запросто могу оглохнуть от
такого громкого звука. Я зажал уши, но стал тонуть, и чтобы не
захлебнуться, оперся коленом о край ванны.

Стали ломать дверь. Удары были неритмичными: выламывающие то и
дело оскальзывались и никак не могли совместить усилия.

Я заревел еще громче, чтобы не слышать их дело, и отчаянно забил
по воде руками. Ор мой полностью вместил меня самого. Все свое
существо я вложил в этот сгущенный вопль, и он, казалось, став
моим двойником, принялся жить от меня отдельно.

Его пульс определялся переводом моего дыханья. Он бился о стены,
бил меня самого – сгусток звука тяжелым шаром метался в воздухе,
грозя разнести в ничто любое препятствие. Я обхватил голову руками,
чтобы укрыться от его ударов.

Но тогда я начал тонуть, и крик мой, захлебнувшись, вдруг стал
на излете внятным. Внезапно сделалось ясным, что именно я кричу:
«Катя».

От неожиданности я примолк. Снаружи притаились.

– Позовите Катю, – всхлипнув, сказал я им.

Молчок. Сестра-хозяйка что-то негромко приказала санитарам, и
удары в дверь возобновились.

– Уйдите все и позовите Катю, – снова стал я терять терпение.

Они не реагировали. Тогда я нырнул и достал со дна бритвенный
станок. Резать вены им оказалось неудобно – я наполосовал много
царапин, но до тока крови так и не добрался. Наконец, сообразив
выломать пластмассовую планочку, я тем самым освободил всю ширину
лезвия.

Теперь дело заспорилось. Тугие маки, клубясь, распустились из
моего плеча. Мне стало покойно, я лежал с закрытыми глазами и
снова видел, как фигура девочки входит в ясную лунную ночь, опрокинувшуюся
в штилевое зеркало моря, и осторожно плывет в прозрачной высокой
темноте где-то рядом со мною, в страшно волнующей своим прикосновением
близи, которая становится тем тоньше, чем далее я, освобождаясь
от себя, растворяюсь в водном покое.

Удары внезапно стихли. Я едва это заметил, так как, постепенно
превращаясь в облако цвета, окутывался нежной глухотой, тишиной,
которая понемногу стала убаюкивать меня, плавно качая и унося
прочь от посторонних покою болезненных ощущений.

– Глеб, это я, – позвала Катя.

Я, с трудом ощущая себя, повернулся на живот и стал в бурых сумерках
искать дверную ручку. Уже утратив ориентацию, едва обнаружил ее,
пядь за пядью ощупав все стены. Замок наконец поддался вращению.
Я повис на ручке...

Высокий столб теплой воды ринулся в комнату. Он выплеснул меня
без остатка, протянул исходящей силой напора по полу и ударил
с размаху в окно.

Видимо, от удара я потерял остатки сознанья, потому что, когда
очнулся, никого в комнате, кроме меня и Кати, не было. Мы лежали,
обнявшись, в мелкой воде, будто на отмели, до которой долго добирались
вплавь. Вода была розовой от заката. От его цвета немело все тело,
особенно левая рука. Катя беззвучно плакала. Ее веки немного припухли,
а глаза от слез, казалось, увеличились и влажно блестели спокойным
синим светом.

– Ты чего плачешь?

Она отстранилась, взяла мою руку и, осторожно вынув из воды, припала
к ней, целуя порезы. Мое исчезновение остановилось. Я стал снова
способен удерживать себя во внешнем, и вид комнаты, полоненной
наводнением и скопищем дикого беспорядка, постепенно прояснился
в моем набирающем силу резкости зреньи.

В нем мы – сначала беспомощно и ожесточенно, как брошенные штормом
на мелководье большие рыбы, барахтаясь и извиваясь, вместе пытались
освободить от одежды Катино тело – пояс халатика, бретельки, подвязки:
все это еще больше запутала спешка – и далее, успокоившись, вытянувшись
вдоль друг друга, стали медленно выплывать на глубину, уносимые
лаской вслед за протяжными, стирающими различие прикосновениями...

Как ни удивительно, история эта, с наводнением и суицидальной
истерикой, сошла с меня как вода с гуся: пару недель я проторчал
в изоляторе под капельницей с глюкозой – и только.

Меня навещал Стефанов, заходила Катя, и даже однажды завился Кортез
со всем своим кодлом. Интересовался самочувствием и корыстно желал
скорейшего восстановленья. Последнее, оказалось, его особенно
беспокоит потому, что у Наташи в бюро как назло именно сейчас
полный обвал с переводами: «бумажьный рашн драбадан», как неловко
выразился Кортез (где он только этих выражений поднабрался?).
В ответ я обещал ему сосредоточиться на выздоровлении и поблагодарил
за «участие в моей столь благополучной участи»…

Кортез, конечно, не мог лично оценить моего подтрунивания, но
находившийся тут же, как на подхвате, горбун мне этого не спустил.
Ухмыльнулся странной смесью злорадства и улыбки (все-таки вызванной
шуткой) и, подскочив ко мне, то ли мстительно ущипнул, то ли поощрительно
потрепал за щеку. Я не сдержался и двинул его так, что отлетая
он опрокинул капельницу. Игла, увлекаемая трубкой, повернулась
под кожей, и я, озверев от боли, рванулся его добивать. Меня словили,
и Кортез сам пожурил урода – погрозил пальцем и даже сказал, что
велит его отшлепать, если он не прекратит своих ко мне безобразий.
Горбун, поднимаясь с пола, раза два ожесточенно зыркнул на меня
исподлобья, но дослушав Кортеза, выбросил вверх руку, браво щелкнул
каблуками и что-то зычно прохаркал в согласие.

Когда же все это кодло, замыкаемое сестрой-хозяйкой, потянулось
к выходу, я заметил, что Катя, обернувшись, взглянула на меня
с удовольствием.

Глава 18

Архитектура

Каким, однако, тяжким бывает полдневный сон!

Похожий на обморок легкий действительности, напрочь неспособный
к воздействиям воли, он мучительно длит свое действо под стеклянной
броней виденья. Его хищное зренье бесчинно царствует в смутных
границах непросыпа, и никак его ни приструнить, ни привадить...
Такой сон похож на лист, чьи мучительные слова внезапно покрылись
твердым, как хрусталь, невидимым льдом, и теперь писавшая их рука
более не способна вмешаться в их дальнейшее происхождение: перо
отстранено – не процарапать, и слова теперь пишутся сами собой,
будто с т о й стороны прозрачности кто-то рукою водит чужой какой-то
почерк, в котором ты силишься узнать свой собственный и... узнаешь.

Страшнее может быть только то, ч т о рука эта пишет.

И вот, пока я прохлаждался под капельницей, накуролесив сверх
всякой меры, стали мне снится сны полуденные, – чтоб медом, наверно,
такая легкая участь мне не показалась. Измучили меня совсем, как
я не бодрился с утра пораньше. И спасу от них не предвиделось
– всякий день смаривало, как по часам – в полдень. Сплошная морока
с этими снами открылась – снится страсть всякая, а что – как всегда,
не помню.

Однако под конец, под выписку самую, все же приснилось мне кое-что
с толком. Приснилось существенное, и потом я понял, что весь бред,
что до того смутно ко мне в полдень пытался сквозь сон пробиться,
как бы накапливал свой разбег – и наконец оформился смыслом.

Вот в какую он поместился загадку.

«Странная штука – пропуск в нашем хозяйстве. Его не надо предъявлять,
чтобы пройти, но нужно предъявить позже по требованию – и если
в нем не указано, что ты имеешь допуск в то место, где тебя застали,
то тебя оттуда выкинут. Таким образом, в самом понятии нашей пропускной
системы кроется свербящий искус: не уловленный – не нарушитель.

О, сколько адреналина мне поставила в кровь эта идея!

После того как мне выдали пропуск на ограниченное передвижение
(стряслось это в связи с началом моей деятельности в ведомстве
Наташи), моим любимым развлеченьем стало п р е д с т а в л я т
ь устройство пространства нашего Дома.

(Почему это не случилось раньше? До того у меня не было оснований
на выдумку. Выдумка – дитя неполного знания. Полное знание и полное
незнание бесплодны: все их дети – выкидыши.)

Часто я закрывал глаза и пытался усилием логического зрения достроить
недостающие части в системе пространственных сообщений нашего
м е с т а. Постепенно узлы моего представления, расшатываясь,
но все еще не нарушая целостности, начинали вымещать за пределы
своего объема участки возможного обитанья: несуществующие области,
зарождаясь, с благодарностью принимали в себя по зернышку от вероятности
реального пребыванья. Растущий при этом скелет связей таинственным
способом – из простого устройства, чью суть можно было легко удержать
в пяти пальцах, – начинал, стремительно множа свои сочленения,
превращаться в сложный куст гигантского растения, которое, увлекшись
собственным буйным ростом, но успев зацвести, вдруг вспыхивало
от умственного перенапряженья, и в его пляшущем пламени какое-то
время еще можно было различить живой силуэт некоего существа;
увы, догорев и обмякнув, оно не оставляло по себе ничего, кроме
исходного костяка, на который в начале я принимался лепить мякоть
своего воображенья.

Но, казалось бы, какая тут может быть загвоздка – Дом, на первый
взгляд, вполне обыкновенный: громадный бетонный пень – круглое
здание в пять этажей, на каждом – кольцевая система коридоров,
вдоль которых комнаты расположены в шашечном порядке; кольца в
пяти местах соединены радиусами, – в некоторых их отрезках устроены
холлы с креслами и телевизором; из каждого коридора имеется по
четыре выхода на лестницы, обеспечивающие вертикальное сообщенье;
система лифтов, балконы и указатели направлений отсутствуют как
классы. Коридоры вдоль стен освещаются потайными светильниками,
имитирующими дневной свет: он якобы проливается из переполненного
желоба, подставленного под световую, ведущую наружу щель в стене,
которая тянется на уровне выше среднего роста.

Вроде бы все просто, даже несмотря на некоторую мутящую понимание
аляповатость. Загвоздка обнаружилась уже на третий день моих все
менее осторожных вылазок. Она, как выяснилось, имела два таинственно
сообщающихся источника, – все мои последующие попытки представления
устройства нашего пространства рушились как раз именно из-за того,
что мне никак не удавалось понять, где же эти источники сообщаются.

Во-первых, самый центр Дома оказался недостижим: вдоволь накружившись
по скучной обилием жилых помещений периферии, я решил-таки рискнуть
отправиться к центру и, дойдя, как мне казалось, до упора, остановился
– как муравей перед корабельной сосной – у ствола грандиозной
шахты. Через обегающие ее по кругу круглые, напоминающие чердачные,
окошки можно было головокружительно заглянуть вовнутрь.

Пространство шахты оказалось не пусто: оно все – от невидного
сквозь буйную зелень дна до только предполагаемой взглядом верхотуры
– было насыщенно какими-то ажурными и кружевными, как бы произрастающими
из воздуха и самих себя конструкциями – перетяжками и лучами,
лестницами и трапами, хорами и антресолями, висячими площадками
и балкончиками, террасами и верандами. Вертикальное нагромождение
этих деталей места одновременно усложнялось и оформлялось еще
и тем, что все они тем не менее находились в обрамлении некой
невероятной, прихотливо составленной, как букет, садовой композиции.

Среди аккуратных кудрявых островков яблонь, груш, слив, гнезд
омелы, облепившей ветки акаций, олеандров и миндаля, ковров плюща,
бамбуковых рощиц и высаженных розовыми подковами чайных кустов
– кое-где попадались крохотные прудики с кувшинками и ирисовыми
сине-желтыми островками, зарешеченные цоколи и легкие инкрустированные
беседки; на ближайшей ко мне площадке размещались несколько ульев,
– цветущее рядом облако шевелилось от пчелиного гула.

Все это было густо пронизано светом и тенью, заткано вьюнком и
лиановым лимонником и походило то ли на медленный взрыв, взметнувший
и теперь несущий, кружа, в поднебесье дачный поселок горной Аркадии,
– то ли на громадную в о з д у х о р о с л ь, которая, подобно
не укорененной в почве водоема водоросли, произрастала непосредственно
из воздуха и несла на себе уютные места-прибежища, словно серебристые
воздушные пузырьки, выделяемые фотосинтезом.

Растительное зрелище, располагаемое внутри шахты, притягивало
невероятно. Я внимательно поглощал детали. Вскоре решетчатые цоколи
разгляделись голубятнями.

Я прикинул, что выпав из окошка, даже слегка планируя, до площадки
не дотянуть. Не в силах оторваться, я стал с завистью думать о
прыжках Тарзана. Неужели нет входа откуда-нибудь с внешней стороны
шахты?!

Высунувшись по плечи, я вывернул шею так, что усмотрел вверху
веревочный мостик, ведущий от стенки к берегу висячего острова.

Пока меня не спугнул очередной часовой обход, я завороженно наблюдал,
как невидимые передаточные механизмы с растительным шуршанием
плавно перемещали кучеряво-барочные внутренности шахты: движение,
по всей видимости, не было периодическим, – я так и не смог дождаться,
пока весь этот висящий в воздухе мир, пройдя сложные витки своего
цикла, вернется на прежнее место.

Постепенно исчезая по мере приближения шагов обхода, я вдруг заметил,
как, выпорхнув из цоколя, на смещающуюся все дальше площадку спустился
голубь. Пчелы сначала взбудоражились и было плеснули в сторону,
чтобы защитить улья, но увидев, в чем дело, успокоились, и рой
притянул свой рукав обратно к яблоне.

Я не вовремя залюбовался чистым опереньем, изящным, с рыхлым наростом
на переносье, клювом. Снуя проворной головкой, голубь кругло смотрел
на меня то одним, то другим розовым глазом.

Шаги приближались. Я обежал шахту и рванул по радиусу к лестнице,
чтобы на следующем этаже отыскать дверь, ведущую на мостик...

И вот теперь начинается «во-вторых», по причине которого никакой
двери на мостик я не нашел. На следующем этаже, снова жадно приникнув
к окошку, обнаружил, что площадка с ульями за время моей беготни
сместилась вверх и теперь находится на том же расстоянии.

Голубь встретил меня с прежним любопытством. Я обежал стену шахты,
но дверцы, ведущей на мостик, не нашел.

Чертыхнулся. Высунувшись, вижу, что мостик тоже странным образом
сместился чуть выше, и теперь надо бежать уже на следующий этаж.

Еще три раза с тем же результатом взметнувшись по лестнице, я
на последнем, пятом, выглянул в шахту... и подмигнул голубку.
Тот, казалось, теперь смутился, повел шейкой, сделал шажок, вдруг
заворковал, забулькал и, пойдя, пойдя белоснежным увальнем к краю
площадки, как пингвин, не раскрывая крыльев, ринулся куда-то вниз.

Пчелы вскипели снова. Легкая пригоршня белого мелька, задевая
листву, долго скользила вдоль крон, огибала внимательно крыши
построек и наконец исчезла.

От беспомощности я закурил. Поразмыслив, понял, что надо искать
еще одну лестницу.

Сунув окурок в пачку, выглянул в шахту, чтобы напоследок еще раз
взглянуть на мостик. На одной из его перекладин сидел голубь.
Круглый розовый глаз плоско смотрел на меня. Я достал еще одну
сигарету.

Разумеется, выяснилось, что основная система лестниц имеет ответвления.
Ни одна из исследованных лестничных отдушин не привела ни на один
из этажей. Их функция в перемещении по дому для меня так и осталась
неясной. Первая, очевидная догадка, что лестницы эти предназначены
для эвакуации в случае пожара, исчезла после того, как я миновал
тридцать шестой пролет.

В свою очередь, эти ответвления имели самостоятельные отростки.
Входы на них располагались в странной последовательности – через
2, 3, 5, 8, и последнее, куда меня хватило забраться, – 13 маршей.

Все выходы с основных и побочных лестниц выглядели вполне служебно,
но ни один не был заперт. Было странно и немного жутко бродить
то по очень пологим, то почти вертикальным, наваливающимся на
грудь мраморным эстакадам.

Я взмок. Шея, из-за того что лицо все время приходится держать
приподнятым, занемела. Я растираю ее ладонью. Слабый синеватый
свет стрелкой наслаивающихся зигзагов взмывает вдоль перил в непредставимый
верх.

Ничего, кроме его, света, утраты, там, наверху, не видно. Вдруг
я пугаюсь, что этот громадный световой моток может обрушиться
мне на голову...

В общем, все это было похоже на побег муравья в облачной кроне
распустившегося почками пустоты кизилового куста.

Каждый лестничный тоннель имел свою череду изгибов. Ни одно из
ответвлений за время моих плутаний, с ацетоновым маркером в руке,
не пересеклось с другим, хотя на каждом 3, 4, 6, 9 или 5, 6, 8,
11 пролете находились входы на следующие, точно такие же лестницы,
которым было бы логично – ну хоть раз! – оказаться мною уже посещенными.

Наконец, набравшись вдоволь впечатлений от моего ступенчатого
похода, которые тугим клубком всевозможных углов, поворотов, входов
и возвращений засели у меня в голове, я по меткам, тщательно их
стирая, вернулся обратно, к одной из основных, имеющих входы на
этажи, лестничных магистралей.

Совсем скиснув от головокружения и усталости, сажусь на ступеньку.
Засыпая, смотрю на прожилки, испещрившие мраморную поверхность
у меня под ногами, и чудится мне, что они повторяют кривые лестничных
тоннелей, пройденных мной в бетонной толще здания. Они извиваются
и путаются на дне моих глаз, временами совмещаясь с стеклянистыми
глазными мушками. Как на не прикрытый крышечкой сахар, севшие
на истончившийся от долгих сумерек слой зренья, мушки проворны
в своих поползновениях, и движением глазного яблока никак не удается
их ни согнать, ни удержать...

Я стремительно засыпал.

Вдруг что-то пролепетало у меня над головой. Воздушное движение
коснулось моих волос.

Я уже погрузился по плечи в сон и встрепенулся только чуть позже,
когда вновь что-то легко прохлопало над теменем.

Я посмотрел себе под ноги, на лестничную площадку.

Чубастый голубь подморгнул мне полупрозрачным веком. Закрывшись,
мутное веко сделало глаз на мгновение мертвым. Его подруга, кротко
переминаясь, подошла и потерлась о зоб муженька головкой.

Теперь она тоже смотрела на меня.

Откуда ни возьмись – сверху раздался пронзительный, вихрастый
свист. Звонкий гон и резкое хлопанье крыльев, как напор, заполонили
столб воздуха над лестницей.

Надо мной, ринувшись вниз, хлопоча и кувыркаясь, проносились один
за другим голуби.

Мой испуг был велик – больше, чем я сам...

Пытаясь втиснуться в стену, я почему-то считал их.

Как велогонка вниз по серпантину, они верзились по лестничным
пролетам неравными группами. В самом начале еще успевая схватить
их летные порции взглядом, я от страха по нарастающей выкрикивал
числа: 2, 3, 5, 9, 13, 21!..

Я сбился, но поток голубей вдруг иссяк, и загремели шаги санитаров.
Топоча, лопоча и подсвистывая, они спускались сверху.

Безумье грозило разнести мне голову. Я обхватил ее ладонями и
помчался на свой этаж... Стукнувшись в дверь всем корпусом, я
сполз на порог, бормоча:

– Двадцать два, одного не хватало, двадцать два...

Стефанов открыл дверь и чуть не рухнул, подхватив меня на руки:

– Что такое, что такое…

Очухавшись, я подумал, что, конечно, было бы заманчиво сейчас
же вернуться и тихой сапой выяснить, для чего этим птичьим пастухам
понадобилось гонять, или перегонять куда-то, по лестнице голубей.
Но приближалось время дневной анестезии, и нужно было находиться
на месте, хотя бы для того, чтобы отметиться в перекличке.

Вечером я рассказал Стефанову о саде в шахте, лестницах и голубях.
Стефанов вновь, как у нас с ним повелось, был невозмутим и отвечал,
что, в общем-то, ничего удивительного: что касается лестниц –
так это я, оказывается, всего-навсего заблудился:

– В главном здании МГУ со мной не раз случалось подобное. Особенно
этого следовало ожидать после того, как с утра и на всю катушку,
без обеда, проторчав на занятиях, чуть не заполночь возвращаясь
с семинара – вы вновь, как открытие, обнаруживаете, что лифты
уже отключили, и, чертыхнувшись, время от времени испуганно чиркая
спичкой, начинаете спускаться с двадцать третьего этажа вниз,
как в пропасть. И вдруг встаете в полной тоске на тупиковой, не
известно откуда взявшейся площадке – перед тремя подозрительнейшими
дверями, каждая из которых ведет, как в пасть, на свою, самостоятельную
лестницу...

Насчет происходившего в шахте и голубей, тут я со Стефановым тогда
почти согласился: старик, предполагая, разъяснил, что это, возможно,
прихоть Кортеза. Прихоть, предназначенная для его частного пользования,
что-то вроде замысловатого зимнего сада, который только для обозрения,
для зрительного, так сказать, уюта, а не для общей пользы, был
устроен им в Доме; вообще, он в праве обустраивать свою резиденцию
как заблагорассудится, – воображению ведь не прикажешь…

Месяц назад закончились места с двух сторон в стене колумбария,
и теперь хоронят под мраморными плитами – на лестницах и в коридорах.
Разворотили для начала первый этаж. Я был удивлен – этажа едва
им хватило на неделю. Нынче перебрались уже на третий, видимо,
дела действительно идут в гору. Не поразило ли еще и чумой наше
население?!

Некоторые плиты при выемке лопаются, и им спешно приходится заказывать
в городе еще. Слышал разговор: беспокоятся, удастся ли вновь достать
вдоволь камень того же оттенка.

Стефанов сказал, что когда и пол закончится, станут хоронить прямо
в стенах. Я обмер от его слов. Я и так теперь не ходок по коридору
– не могу себя заставить н а с т у п и т ь, хотя и понимаю, что
в этом нет ничего такого. Теперь, если мне по дороге встречаются
участки захоронений (а устраиваются они нынче настолько густо,
что уже нельзя меж них на одной ноге, как в классики, пропрыгать),
я становлюсь на четвереньки – и так двигаюсь дальше.

Иногда силы меня покидают, и я ложусь, чтобы ползти. Если на некоторых
лестницах встречаются потревоженные ступеньки, то это сложнее
– острый край режет колени.

Позже я понял, что более всего меня смущает не то, что могу попрать
подошвой прах, а что тогда наступлю на имена...

Проползая над ними, я все их читаю. Все. Я задерживаюсь на каждом.
Стараюсь читать не спеша и внятно проговаривать про себя даже
очень сложные фамилии. Иногда, очнувшись, я слышу собственное
бормотанье.

Недавно я обнаружил, что в некоторых местах, в тех, где мне чаще
всего приходится переползать, я понимаю надписи на ощупь. Их кривые
желобки вдавливаются мне в ладони. Поднявшись, вижу: мои папиллярные
линии изборождены буквами. Конечно, потом они исчезают, но еще
какое-то время можно чувствовать их прохладный саднящий оттиск.

Дошло даже до того, что имена мне стали сниться. Их список день
ото дня все быстрее, словно я не успею дочитать до утра, бежит
по изнанке век, словно титры в конце киноленты. Проснувшись, я
стараюсь еще полежать с закрытыми глазами, чтобы повторить про
себя свежие записи.

После завтрака и анестезии отправляюсь на работу в офис пораньше,
потому что нужно успеть исследовать новые поступленья.

У меня уже есть свой метод разведки. По строительной возне санитаров
я легко определяю, в каких местах они были накануне. Дело в том,
что теперь они прекратили вести беспорядочные захороненья и чередуют
направленья: нынче движутся строго крестом – сегодня на север,
вчера на восток, завтра на юг, а послезавтра – на запад. Так выходит
рациональней, – они не загромождают сразу все перемещения по коридорам:
раствор должен схватиться – ведь по свежим плитам нельзя ходить
аж двое суток. Да и пол выглядит так поприличней, – похожим на
крупномасштабный паркет, а не на зернистую кляксу.

Думаю, это Кортез им так делать велел, сами бы не доперли.

Если я все же ошибаюсь, так это не беда, – я все равно нахожу
новые плиты по свежим следам раствора: грязнули-санитары ваяют
могилы тяп-ляп – надежно, но не аккуратно.

Бывает, из-за пятен раствора имя читается трудно. Тогда я счищаю
рукавом и прихожу на работу весь грязный.

Наташа смотрит на меня и говорит:

– Опять вы вымазались.

Санитары давно пристают ко мне, чего я там вынюхиваю. Но ничего,
я терплю. Если я стану бузить, меня снова посадят в одиночку,
а кто тогда читать будет?

Сегодня ночью в блужданиях сна я набрел на широкое устье, через
которое в сон отправлялись умершие этой ночью...

Они падали вверх, как снег на фонарь, и там, наверху, исчезали.

Падали они сосредоточено, не отвлекаясь, словно ныряльщики, у
которых кончился воздух.

Одного я попридержал, спрашиваю: – Куда ты?

Выпростав снежный прозрачный рукав и отлетая: – За собой, – говорит,
– ты не знаешь?

Я удивился. Постоял.

Еще постоял и вновь удивился.

Хватаю следующего с криком: – Зачем вы туда, что там делать?

Второй не ответил. Посмотрел, сожалея, и руку свою к себе тянет.
Оторвался и стал, поднимаясь, медлить. Исчез.

А я вот так стоял и видел.

Глава 19

Кортез

Что делает человек, если голод, обглодав тело до кости, принимается
за душу и разум?

Что делает человек, когда страх становится больше его самого и
встает на место зрения? Когда из глаз исходит не выраженье, а
ужас, который, как убийца, промышляет отражением в зеркале...

Чем похож голод на страх?

Действие голода – желание. Обстоятельство – предвкушенье. Качество
– зависть.

Действие страха – н е ж е л а н и е. Обстоятельство – предвкушенье
того, чего боишься, не желая. Качество – та же зависть. Зависть
к тому, кто свободен от страха, с кем страх у ж е случился. Зависть
зашкаливает, и нежелание превращается в тягу.

Таким образом, голод и страх – родственники. Качество крови, по
которому выводится сходство – стремленье к развязке.

Голод бредит насытиться. Страх бредит случиться.

В стадии удержанья и здесь и там пышет завистливая похоть: голод
обожает сытых, страх – совершившихся.

Голод манит голодаря к окнам ресторации.

Страх смерти тащит за шкирку труса к окнам хосписа.

В самом начале шестидесятых отец Леонарда Кортеза, Кортез Леонард,
сразу по получении степени в университете Барселоны, пренебрегая
всеми шансами начать хотя и неказистую, но самостоятельную практику,
с трудом устраивается волонтером в экспериментальную клинику знаменитого
танатолога-первопроходца Розы Стюблер-Кросс в Лозанне.

Спустя год более или менее успешной работы в качестве ассистента
его все-таки принимают на ставку, но еще через год со скандалом
удаляют от деятельности.

Скандал был связан с преступлением норм врачебной этики. Торговля
исповедями умирающих больных и махинации с завещаниями так и не
обнаружили судебных доказательств. За недостаточностью улик уголовное
дело наконец повисает, и внезапно разбогатевший в Европе молодой
психиатр аргентинского происхождения срочно оказывается в Калифорнии,
где поселяется в унаследованном от таинственной родственницы доме
в Сакраменто.

Там он в течение нескольких лет старается не отсвечивать, а потом
реанимирует свою лицензию, открывает частную практику, преподает
в местном колледже пионерский курс танатологии – и женится на
Елизавете Бочек, дочери одного из своих коллег, эмигранта первой
волны из России.

Вскоре у Елизаветы рождается сын, которого он называет в честь
своего деда Леонардом. Мальчик живет недолго и по недосмотру умирает
в восьмимесячном возрасте от кори.

Второй Леонард рождается через год.

Психоаналитическая практика еще не стала в Америке частью масскульта
и только набирает очки спроса, который, впрочем, имеет все основания
стать за несколько лет ажиотажным. Число клиентов Кортеза множится,
количество приемных часов в неделю достигает 30-ти, и, открыв
службу «телефона доверия», он становится первым врачом-рационализатором
в Калифорнии. Вольнонаемные студенты, помимо консультативной деятельности,
осуществляемой под его диктовку, занимаются еще и сбором статистических
данных по хронологии самоубийств...

Результаты этих исследований Кортеза производят публичное впечатленье.
Оказывается, пик суицида приходится не на зиму – на наиболее унылое
время года, а на весну, когда, казалось бы, солнышко и цветенье
должны вселять надежду. Не столько проницательность выдвигаемой
Кортезом гипотезы, сколько его деловая настойчивость заслуживает
удивления оригинальности мысли исследователя. Городскими властями
организуется специальный отдел при муниципальной службе выявления
общественного мнения. Проводится масштабный, двенадцатиступенчатый,
социопсихологический опрос населенья – для выяснения календарной
динамики ощущений.

Братья-месяцы звонят-бродят по домам и выпытывают у устрашившихся
жителей (по доллару за штуку) про их самочувствие: мол, ну как
она, жисть-то, не хотите ли вдруг... это самое... копыта кинуть?
Назойливые опросчики то и дело конвоируются особенно решительными
жертвами в участок, и Кортезу приходится побрататься с начальником
полиции. Наконец выясняется, что, как и предполагалось, причина
скрыта в разочаровании, приканчивающем весной последнюю надежду
радости: вот, мол, и природа уже от земного сна свежей порослью
привстала, цветением принарядилась, а внутри по-прежнему пасмур,
да и вокруг – на откосе жизни – все та же ржа...

Увесистое финансирование этого бессмысленного проекта окружными
властями вызывает понятное раздражение в правительстве штата.
Кортез сам берется разъяснить всю подспудную важность деятельности
его группы. Это ему удается блестяще и вскоре исследование по
усовершенствованной схеме проводится в масштабах Северной Калифорнии...

Следующая акция Кортеза явно преследовала цель завоевать авторитет
в университетской среде. Он чувствовал – ему недостает академичности.
Бороться с этим недочетом в чисто научном плане было поздно и
сложно. Поэтому его запрещенный ход конем должен покрыть поле
какой-нибудь более доступной области, например, популярного тогда
битнического варианта экзистенциализма...

На университетском кампусе в Беркли уже девятый месяц умирал поэт
Томас Кирк. Все об этом знали, но болтать считалось западло. Ничего
дурного в том, конечно, не было, если кто-нибудь скажет, что вот,
мол, бедный парень... Но устраивать по этому поводу слезогонку,
– за это можно было и схлопотать.

И вот, Кортез, вместе со съемочной группой, заявляется на кампус.
Берет у Кирка интервью, выпытывает ощущенья поэта. Тот сначала
огрызается, потом недоумевает и, хотя и неохотно, все же начинает
раскалываться. Под конец соглашается почитать... Вытянутое бородатое
лицо в кадре. Длинные волосы. Брюки клеш и бамбуковая дудка в
руках. Вполне здоровый, но несколько утомленный вид. В мужественных
стихах – светлое признание в любви к остающимся и мудрая горечь
приятия. После чтения Кортез умно помалкивает. Кадры скачут дальше:
жена поэта – японка – напрочь отказывается разговаривать и уходит;
на балконе жарится крылатое цыплячье барбекью; друзья Томаса глушат
пиво в бело-красных банках; где-то, нагоняя тоску, хрипит и воет
Дженис Джоплин; вдали за рваными всплесками дыма ползет башня
с часами...

Недели через две Кортез приезжает снова. Все примерно то же самое,
только более вяло. В следующую пятницу жена Кирка не пускает Кортеза
на порог...

Однако отснятых материалов все-таки оказывается достаточно: фильм
«Последние строки» несколько раз демонстрировался местным научпоповским
каналом и был разослан в десяток университетов в качестве учебного
пособия по курсу «Pshychology 9». При содействии университетского
издательства был посмертно издан небольшой сборник поэта.

Однако какого-то особенного впечатления все это не произвело.
«San-Francisco Chronicle» ни на фильм, ни на сборник так и не
отреагировал. Кортез объяснял неудачу композиционной незавершенностью,
недовоплощенностью задуманного драматизма...

Тем не менее, серия репортажей о суицидном проекте и глубокомысленная
огласка его результатов в «Sacramento News and Time», организация
разветвленной службы телефонного доверия и оказания срочной психологической
помощи («Cortez-Psycho Inc.», на деле поднаторевшая не столько
на выемке из петель и полоскании желудков, сколько на дешевой
транспортировке трупов), а также личное психоаналитическое консультирование
особенно замечательных жителей города, – все это планомерно делает
Кортеза едва ли не самым известным психиатром в Сакраменто и его
пятиокруговых окрестностях. И вот, на такой базе уже нетрудно
приступить к задуманному в самом начале: х о с п и с.

Легко заполучив у муниципалитета немного стартовых денег, Кортез
разворачивает программу социально-психологической помощи одиноким
умирающим больным.

Для начала создается что-то вроде нестационарного приюта: утром
смертельно больные приезжают сами или доставляются на специальных
микроавтобусах, а вечером удаляются восвояси. В течение дня с
ними возятся, создают атмосферу участия и проч. Все очень сусально
и милосердно. Церковь недалеко, туда можно при желании выехать
отдельной труппой. Здесь же, в похоронном бюро, если кому нужно,
можно уточнить свои пожелания, а также сразу выписать чек. Тем
более что деньги на похороны всегда найдутся – это как приданное,
НЗ. И к тому же, очень удобно – и «нашим и вашим»: «вашим» – понятно,
сервис; а «нашим» – потому, что никто не узнает, какими именно
похоронными услугами вы хотели воспользоваться. Ведь вы одиноки,
да? иначе бы вы предпочли поручить себя своим домашним…

Так что часто все очень славно складывалось. Например, с индуса,
пожелавшего, чтобы прах его был развеян над Гангом, выручка составила
около полутора тысяч, – раджу на самом деле просыпали с моста
через American River… Но самый крупный куш срывался Кортезом,
ежели ему удавалось какого-нибудь особенно умильного пациента
обработать своей заботой так, что тот успевал отчеркнуть в завещании
дополнительный пункт, упоминавший «Cortez-Psycho». Для такого
благого дела Кортез завел себе подручного нотариуса.

Спустя полгода окружная ревизионная комиссия неописуемо приходит
в восторг от увиденного. В новостях местного телевидения всю неделю
крутят ролики благодарственных интервью с терминальными пациентами.

После чего субсидии утраиваются, пожертвования увеличивают составленную
сумму гос.-инвестиций вдвое, и Кортез с воодушевлением приступает
к созданию стационара.

Как раз в это время из Швейцарии приходит запрос Интерпола на
его милость...

Леонард Кортез-младший рос, как копия, во всем подстать папаше,
но на целый рост переплюнул его по части трусливости. Страх смерти
стал для него не только наваждением, но даже, как бы материализовавшись,
его двойником. Он всегда был с ним рядом, как химера, – но химера
дружественная: настолько он с ним свыкся. Когда он случайно порезывался
при бритье, двойник не давал ему окончательно упасть в мохнатые
лапы обморока и, поддерживая на поверхности сознанья, сам заботился
о пластыре и дезинфекции. То же касалось и до тошноты дотошного
слежения за антихолестериновой и прочими диетами, за регулярными
занятиями физкультурой, заботы об устранении любого шанса стать
вторичным курильщиком и тысячи прочих мероприятий, предназначенных
потрафить его материалистической похоти существованья. (Организм
Кортеза был настолько обезжирен, что он вынужден был регулярно
пользоваться наружной кремо-жировой подпиткой кожи, чтоб та не
шелушилась.)

Все эти обязанности, брызжа чрезмерным рвеньем, как дезинфицирующей
слюной, брал на себя его страх и справлялся блестяще. Однако,
Кортез все же отдавал себе отчет, что такое дружелюбие двойника
поистине чудо. Ему было прекрасно известно, что приятель его непредсказуем,
и, только взбредет ему его сожрать, он обсосет егойные косточки
через минуту.

В результате исходная трусливость Кортеза обусловила то, что он
вырос меньшим, чем отец, мошенником, но зато подвигла стать несравненно
более пытливым исследователем, для которого нечистоплотно конъюнктурные
предприятья являлись не самоцелью, но чем-то вроде хорошо оплачиваемого
хобби.

Но и здесь имел место закон сохранения: будучи почти бескорыстным
мошенником, исследователем он был корыстолюбивым вплоть до брутальности,
– один вид умирающего человека, который по брови, как куколка,
укутан в его манипуляторские сети, распалял в Кортезе пламя внутреннего
ликованья. Пламя это, угрюмо поплясав в области убежденности в
том, что смерть как таковая сейчас, хотя бы на время, находится
в его руках, постепенно перекидывалось в пределы полуподдельной
любви и жалости к умирающему; находясь там, оно правомерно разогревало
охоту к дальнейшей деятельности и, наконец, остывало приятным
чувством полнокровного удовлетворения.

Памятуя о печальном опыте своего родителя, чей «проект жизни»
рухнул безмозглой, как курица, жертвой на алтарь законопослушности,
Кортез решает быть смышленей и планирует развернуться в одной
из стран третьего мира, где поведение общества менее лицемерно:
т.е. более естественно в смысле не опосредованности всякими надуманными
условностями легитимизма.

Ему приходит в голову Индия, он всерьез планирует кумулятивное
расширение и перевод своей крупной функционерской деятельности
в Международном Красном Кресте в Бомбей, но тут в России разражается
Перестройка.

Те из его знакомых бизнесменов, кому не лень, рвут в Москву –
«съибить по лёкому бабулик», а вернувшись на очередную побывку,
козыряют попугайской смекалкой, с каковой они выучили две-три
русских идиомы, и взахлеб распускают смачные слухи о Новом Клондайке.
Очень быстро «те, кому не лень» распространяются до «всех, кому
охота», и в результате меньше чем за год Кортез срочно укорачивает
и поправляет вектор своего курса к северу. Вскоре он совершает
разведческую вылазку, во время которой не только легко выуживает
понимание и участие у нужных людей, но и под конец не знает, как
от них (от понимания, участия и людей) отбиться – и, вернувшись,
еще раз уточняет координаты перенамеченного курса.

Наконец все готово, осталось только набрать управленцев, запустить
строительство, и тогда можно будет спокойно заняться доработкой
собственно научной части проекта.

За управленцами дело киснуть не стало – перевез двух проверенных
с собой, а прочих набрал уже в Москве – наобум; впрочем, как выяснилось,
очень удачно. Стройка сама по себе не представляла для него живительного
интереса, и Кортез, выбрав место поглуше, пустил ее на чуткий
самотек.

С научной же частью неожиданно, как шило из сена, возникла проблема:
карты спутала и подожгла чисто русская специфика.

Все имевшиеся у Кортеза психотипические шаблоны, как бы он их
ни тасовал, пытаясь состряпать из замысловатой нелинейной комбинации
требуемое, не годились для выделения и описания того необходимого
инварианта, который кровь из носу нужен был для отслеживания чистоты
эксперимента. Предприятие не то чтобы оказалось под угрозой срыва,
но алчно требовало инноваций.

Трудность решения этой головоломки главным образом состояла не
в том, чтобы найти такую свежую и толковую голову, которой было
бы по плечу решить перед ней замышленное, но в том, что личность
этой головы должна была стать со временем лицом отчасти доверенным.
То есть – быть не только талантливым исполнителем, но и по природе
своей годиться в сподвижники, так как Кортез был бы вынужден доверить
ей сокровенное. Вскоре выяснилось, что и предполагалось: найти
такую изюминку оказалось невозможно.

В поисковом отчаянии Кортеза занесло на университетский факультет
психологии.

Чутье привело его туда случайным, – неведомым ему самому способом.

В пятницу утром, спустившись из номера в «Национале», Кортез вошел
в ресторацию на втором этаже – позавтракать. Он сел за столик
и, пока подавальщик нес ему нужное, снова подумал то, с чем засыпал
накануне: ему некуда больше идти. Уже целый месяц прошел насмарку,
а новостей – «с гулькин носик». За прошедшую неделю он переговорил
впустую с четырнадцатью кандидатами – людьми психиатрического
ремесла, и его мутило: все оказались жадными зазнайками.

Подавальщик ему принес кое-что, сонно послонялся вдоль окон, поправляя
шторы, и протяжно пропал, как долгий корпусом таракан, всочившись
в какую-то щель.

Тут за столик к Кортезу подсел небольшой седой старик, похожий
на серебряного льва.

Старик поболтал в воздухе графинчиком с коньяком и подхмыкнул.

Кортез раздумчиво поместился взглядом в покачивающееся озерцо,
в котором вспыхивало и начиналось хрустальное утро, – и оглянулся
за помощью.

Львиный старик грозно сказал непонятное и, рыкнув точным взглядом,
исчез.

Кортез «поклевал» завтрак, но аппетит так и не появился.

Посидел еще, глядя за штору.

На площади велись раскопки. Группы археологов и рабочих, отстояв
в очереди, ритмично спускались на лифте в котлован, на невидимом
дне которого, как далекий набат, била что есть маху свайная баба.

Впрочем, что такое «набат» и «свайная баба» – Кортез не знал.

А знал бы, то все равно не понял, зачем археологам забивать в
гроб своего труда сваи.

Но необъясненные слух и зрение тревожили его и заставляли соображать
на этот счет разные картины. Среди них не было правдивой, но зато
имелась следующая.

Лифтов на самом деле было много, и каждый раз поднимался и спускался
новый. Порция археологов заходила, и трос отпускался не в натяг,
а вхолостую сопровождал свободное падение лифта. Получался ухающий
звук, и новые трупы археологов выгружались мертвецами из обломков
клети...

Также заметил Кортез, что в окне пятого этажа серого здания гостиницы,
что на противном углу перекрестка, длинно трепалась, моталась
и закидывалась сквозняком штора.

Наконец из окна высунулся по пояс обнаженный человек, швырнул
вниз бутылку и захлопнул раму, прикусив кончик болтливой шторы.

Тогда Кортез встал.

Старик, похожий на серебряного льва, вырос перед ним.

Его красноречивое презрение испугало Кортеза.

Оглядываясь, он бежал рычащего старика вниз по лестнице.

Его топот был шорохом по сравнению с гневной зычностью, с какой
старик поносил его вдогонку.

Выйдя из гостиницы, Кортез отправился, куда глаза посмотрели –
направо: побродить, бередя свою безнадегу…

Вдруг впереди за спинами пешеходов появилось спасительное наитие.

Как воздушный шарик, оно маячило и влеклось над тротуаром.

Вскоре он обогнул газетный киоск, бегло скользнув, как по телеграмме,
по заголовкам, и свернул как бы вслед за самим собой еще раз направо.

Тут наитие замедлилось и совместилось с ним, нагнавшим; Кортез
огляделся и, увидав стайку курильщиков в белых халатах, остановился.

Судя по вывеске над крыльцом, – это были юные вивисекторы, студенты,
вышедшие в перерыве между лабораторными работами перехватить никотину
для успокоения нервов от непростой с непривычки учебы.

Он что-то почуял и тронул дальше вглубь переулка.

Соображая, что уже «горячо», срочно прибавил шагу.

Через сотню шагов и минутное замешательство в коридоре Кортез
сидел в кабинете декана психологического факультета и беседовал
с ним и заведующим кафедрой бихевиористики.

Хотя Кортез был довольно толков в своем вычурном объяснении, оба
ученых казались исполненными настороженного непонимания; но дружелюбны.

Наконец они неуверенно стали обещать содействие. Не успев сформулироваться,
декан сердито отвлекся: в кабинет отворилась дверь, и в нее заглянула
девушка.

Вновь объявившееся наитие покачивалось над ней...

Уступая разговор, Кортез вежливо потупился и отошел к окну. На
подоконнике стоял горшок с болгарской геранью, «здравчик». Он
потер в пальцах вонючий листик и с удовольствием провел рукой
у лица.

Девушка вошла.

Извинившись, она наспех сообщала, что хотела бы переоформить диплом
магистра на латиницу, и просила разрешить резолюцию.

Декан вяло протянул руку, но, подписывая, вдруг нашелся и оживленно
повернулся к Кортезу.

– А вот кстати, разрешите представить – Королева Екатерина, –
заглянул он в лист. – Одна из лучших выпускниц этого года. Вполне,
между прочим, может оказаться вам полезной...

Когда иностранец и студентка вышли, декан ласково посмотрел на
завкафедрой и помахал у виска авторучкой.

Продолжение следует.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка