Комментарий |

Ирис

Начало

Окончание

Он поворачивается на другой бок. Да, такой фильм был. Гринуэя.
Ребенок Маконы. Или Макона? Смутно. Почти ничего. Кроме той
сцены. Еще бы, кроме той. А края – смутно, в расфокусе. Север
Европы? Средневековье? Нет, поближе. У нее ребенок родился –
Господь. Или вроде того. Наливной такой пузырь с угрюмой
головой дауна. С тяжелым замедленным взглядом. Такой
бутуз-солярис. Молва ширится. Его выносят к толпе – Господа, целителя.
Мать, надо полагать, непорочна. Кухарка? Нет, кажется.
Голубых кровей? Ну, не суть. Есть там и свой Иосиф, грузный
мясник, хозяин паба… Нет, смутно. Душные интерьеры, прокуренные,
умбра и охра. Да, что-то там между сыном и матерью. Он ее
отторгает, гнобит, гнет взглядом. Нет? Может, и нет. Войско
втекает в город. Войско и полководец. Ирод? Нет, но что-то там
происходит. Меж ним и матерью? В том числе, но не в этом
дело. Вот та сцена. Полог, за ним кровать – на возвышении. На
ней – она. Платье задрано. Ноги разведены и согнуты в
коленях. Один солдат держит отведенную левую, другой навалился на
правую. Третий сидит за ее откинутой головой, держит руки,
коленом прижав ее волосы. Перед пологом – войско, выстроенное
в очередь. Входят по одному. По алфавиту? Она вырывается,
она кричит, все тише, глуше. На пятнадцатом? На тридцатом? На
какой букве? Д? Е? Они еще входят в нее. В кровь, в мертвую.
Всем алфавитом. Да, надо думать. Ирод сидит чуть в стороне
от полога. И что? Дальше что? Нет, не помнит. Размыв. Может,
и нет конца. Этому нет конца. От чьего лица, думает, она
рассказана, эта история? Нет лица. А еще могла быть – другая –
от ее лица. От отца, полководца, младенца. Где он? В
клочья? Толпой? Каждому по облаточке под язык? Нет, не помнит.

А у Борхеса в Евангелие от Марка (Марка?) школьный учитель приезжает
в глухой хутор, а потом дождь, обложной, на месяцы,
развезло все дороги, и он читает крестьянам, неграмотным,
евангелие, они слышат это впервые. Каждый вечер главу читает, а тем
временем по ту сторону двора такой звук раздается, будто
дерево рубят. А когда дочитывает последнюю главу, его ведут на
ту сторону двора и распинают.

Это две разных истории. И родство у них смутное. Может, и нет
совсем. Почему ж они скрещиваются, как ножницы? Что за нить они
режут? И не режут ведь, а зажевывают. И не нить, а какое-то
промежуточное…

Приоткрывает глаза. Странное время часы показывают: 1011.
Электронные. Комната отворачивается, плывет в сторону из-под ресниц,
сужаясь, обесцвечиваясь.

– Восемь их, восемь! – вскрикивает она и барабанит впереди себя
ладонями по воде, обессиливая от хохота.

– Сколько? – изумляется он, кругля глаза, выныривая по грудь. –
Восемь? Не может быть! – и, набрав воздуха, уходит в глубь.

– Нет! Нет! – колотит она по воде, захлебываясь, отталкивая его
ногами. – Нет, не могу, щекотно!

Муть, тьма там, под водой. Он покусывает пальцы ее ног, едва
удерживая их за щиколотки. Всасывает, оттягивая, и нежно
прикусывает.

– Да! – всплывает к ее лицу смеющемуся.

– Нет! – она уворачивается от его губ, рук, ног… – Девять!

– Ладно, – говорит он, вытягиваясь на воде, и переворачивается на
спину, закрыв глаза, улыбаясь, – ну, перестань, хватит, хороша
эпитафия: «захлебнулись смехом».

Говорит и не слышит себя. И она не слышит, скользит впереди по
закатной глади, вплывая под нависшие над водой ивы.

Выходит. Медленно. Чуть поддевая воду пальцами. Вот так бы ее и
сфотографировать. В три четверти со спины. И эти нити воды на
пальцах, поблескивающие, ниспадающие.

Веласкес, думает он, делая последний гребок, окуная лицо в воду.
Well, ask, is. Да, хорошие буквы. Ласки, мелос, велосипеды… И
поцелуй. В конце. Вроде как есть, и нет его. Только слышится.
Kiss… Как и ключик, воздушный. Key is. Есть? Нет его.

Он подплывает к ее лодыжкам – как тень, колеблющаяся в воде от
белизны ее тела. Странной какой-то, холодящей глаз, белизны.
Особенно в этой сумрачной нише под нависшими ветвями. Как из
тьмы в замочную скважину смотришь, а за ней – снег и ветерок
талый в глаз задувает. Под обрез видна, до лодыжек.

Она отводит руку, не оборачиваясь, говорит:

– Может, там – на солнышке? Здесь прохладно.

Они сидят на берегу в просвете между деревьями, за их спинами солнце
закатывается за лес. У воды воткнут столб, на нем
живописный щит в виде флага. Человек плывет, за ним черепаха, не
крупнее пловца; пальцы его ног у нее во рту, взгляд чуть скошен
в сторону зрителя, рот приоткрыт и как бы затуманен улыбкой.

– На Джоконду похожа, да? – говорит он. – Если б еще костяную попону
сняла… А он – Леонардо.

Она отжимает волосы, отклонив голову, и смотрит как бы снизу, прищурившись:

– Да. Ахиллес. А он – черепаха.

Дом воды, он думает. Да, дом Воды. Водяные стены, тихие, тонкие,
почти прозрачные. И арки меж комнатами. И перекрытия. Из
плавной воды, листовой. Да, наверно, технически это возможно. Надо
подумать. Надо…

– Что ты там шепчешь?

– Представь себе замок… ну, типа нашего, только выстроенный из воды.

– Почему «только»?

– Такая мысль.

– Можно добавить еще четыре.

– Мысли?

– Да, стихии. Еще крыло, например, из земли выстроить. Но живой,
чтобы стены росли. То есть с растительностью. И еще крыло – из
огня. Целый этаж, второй. А третий – воздух. С поддувом…
Пойдем, что-то зябко уже.

Они идут вдоль леса, осколок луны над ними. Она начинает тихонько,
нет, не петь, а как бы трогать звуки – этот, тот. Он поначалу
даже не понял, что это она. Думал – шаг, ветерок, ветка…
Нет, она. Еле слышно, вроде как про себя. Шелест, жалоба,
тоненький стон нараспев. Снова шорох. И эти протяжные вздохи,
тягуче губные. И тишь. И издалека этот плеск горловой,
нарастающий. Смолкло. И снова, теперь уже волнами – гулкими,
мокрыми, с пенным шипящим откатом.

Может, чудится? Он уже открыл рот, чтобы сказать… Она перехватила
его ладонь во тьме и сжала в своей.

Теперь это жгло. И крошилось, обваливаясь. И опять восходило.
Змеилось и жгло, и лизало лицо. Голос ее то разметывался по
сторонам, то скручивался с подвывом и, ниспадая, стихал, как бы
еще подрагивая, мерцая.

Он шел рядом, опустив голову, не в силах повернуть ее к ней. Но даже
если б и повернул – лица ее он бы не увидел. Небо
заволокло, луна скрылась. Единственное, что он чувствовал как
реальное – ладонь. Она все еще сжимала ее. И вдруг – отпустила.

Отпустила с каким-то холодящим посвистом. Но не вовне, на выдохе, а
внутрь, на вдохе, как волки. Нет, не подвыв, а вьюшка что ли
такая с межреберным свиристеньем. Сквозь щель, сквозь рану.
Будто, пальцы вложив в нее, дует. И в стороне нарастает
этот низкий вязкий голос, будто ногтем по басовой струне
елозит. По кругу, сужая круги. Сжимая этот хлопочущий посвист,
рваный, на углях танцующий. И не посвист уже, а какое-то
техканье, цоканье, тоненький топоток. Два голоса в ней: низкий
мужской с этой вязкой однообразной нотой ходит вокруг легкого,
бегущего на носочках, женского, круги сужает.

Поле слева, справа лес, луны нет. Трудно сказать как громко.
Кажется, оба предела одновременно. И между ними – будто давленый
виноград всхлипывает под ногой.

Он спотыкается о какую-то корягу, не падает, выравнивается.
Слизывает с верхней губы холодный пот. Переглатывает этот нервный
смех в горле.

Круг сужается, тяжелеет. Скрипочки жмутся друг к другу, рвутся,
выпрастываются, срастаются с этим вязким вибрирующим объятьем.
Тяжесть, сухость во рту, тишь покачивается.

Что это? Кто с ним рядом? Черный ее силуэт. Как скважина. Звезды над
головой. Горсть. Перемигиваются. Как игра в наперсток. И –
нет их, сдуло. Кто она? Кто с ней рядом? И что с этим
делать? Остановить? Поддержать? Ответить? Как? Чем?

Она задыхается. Кажется, она задыхается. Вдохнуть не может. Или
выдохнуть? Как в кульке целлофановом. Звук такой. Нет, голос.
Рвет пленку, зажевывает. Высвобождается, как из скорлупы.
Вскрикивает. Он ловит ее за руку. Она уворачивается. Идет, как
бы взметываясь голосом, передергиваясь. И ниспадая в этот
клейкий лепет, будто вьет себя на слюне.

Уже огни видны. Наверно, те два-три окна в гостиной, где свет не
тушат. А она, поднимаясь все выше голосом, уж едва различима,
будто там на крыло легла и парит.

Идут, молча. Что теперь? Обнять? Поцеловать? Бред. Даже неловкостью
не назовешь. Обвал. Обвал психики. Его. Не ее ж. Как он
может судить, думает. Не на что опереться. Из какой же дали она
идет? Будущей? Прошлой? И той и другой одновременно? А он –
меж, жуток. И еще, хотя это не главное, думает, может, это
проверка его – на вшивость?

К крыльцу подходят. Фонарь чуть покачивается над ними. Тени их – то
скользят от ног, удлиняясь, то съеживаются. Как на резинке.
Он поднимает к ней взгляд. Она, кажется, улыбается. Легко.
Как ни в чем не бывало. Смотрит ему в лицо. Нет, не
испытывающе. Даже смущенно чуть, так ему кажется.

– Что это, – говорит он, невольно перенимая ее улыбку.

– Что? – она закашливается, поперхнувшись. – Воды б, – и как бы
виновато похлопывает себя по груди. – Першит…

Они входят. Пьет, глядя на него поверх стакана. Ставит на стол. Утирает губы.

– А что – было? – поворачивается, уходит. И уже с лестницы, обернувшись к нему:

– Дом.

Да, это было до – день, два – до кино, до дворика, до отъезда.

А потом он не то чтобы не собирался звонить ей. Не то чтоб не думал
о ней. Но тогда почему – ни в первые дни по приезде,
лоскутные, ни во вторые? Бродил, растворяясь в городе. Думая, что
растворяясь. И вдруг, глядя на отраженье в стекле телефонной
будки, снял трубку и набрал номер.

Оно снова было другим, лицо ее, другим, третьим, неузнанным.

Холодный неоновый свет. Витрина. Она шла, отражаясь во всех
витринах, множась и оставляя себя за спиной, в этих марионеточных
позах с иголочки – за каждым из стекол. Тонкая шпилька,
длинный носок, черная сетка чулок, белая юбка, белый жакет. Очки
темно-красного напыления. Коротко стрижена: колкие дымчатые
осколки.

Может, это и не она была? А кто ж? И почему ровно в пять и у этого
бара? Да нет, голос ее, и кампари заказывает, как тогда.
Голос. А что мы слышим? Землю, свет, лист? Максимум – Моцарта.
Очки сняла. Нет, не ее глаза. Не ее? Скажи: неузнанные.

Она спрашивает как там ее комната, не подселили ль ему кого.

– Какая комната? – отвечает. – Ты о чем?

Так на так, думает, для начала.

Она говорит:

– Ты слышал? Завтра весь город пуст будет. Уже сегодня оттягиваются
от побережья. Видишь? – кивает в окно, там все запружено, в
пять рядов ползут.

– А что, – он отводит голову от окна, – случилось?

– Смерч, – говорит, – идет. Торнадо. Завтра будет у побережья. Ты
что, в самом деле не слышал?

– Теперь слышу. Нижинский идет. Это же по твоей части, да? Так давай
его встретим. Где, говоришь, он пройдет?

– Где-то в районе Лонг-Айленда.

– Вот туда и подъедем. У тебя ведь машина, да?

– В ремонте.

– Ну, напрокат возьмем. Какую-нибудь старенькую колымагу с открытым верхом.

– Почему старенькую?

– Для чистоты жанра. В десять. Нет, лучше пораньше. Еще вина купим,
хлеба. Потом – пробки…

– Ну, дорога-то, думаю, будет пустынной.

– За это и выпьем.

Да, она. Эта улыбка ее. Вот теперь. Он нагнулся к ней через стол и
коснулся губами.

– А ты думал! – и как-то так озорно подмигнула, откидываясь на кресле.

Прокат машин находился минутах в десяти ходу, официант начертил им
план. Они дошли до помеченной крестиком церкви и собирались
было свернуть налево, но взглянув на эту вулканическую
«споруду», как сказал он, вспомнив украинское слово (Что? –
переспросила она. – Спрут?), как нельзя более отвечавшему этому
мрачному сооружению из какого-то бородавчатого шлака, решили
войти.

Внутри не было ни души. Справа от входа – длинный стол. На нем
рассыпаны белые костяные лепестки с детский ноготок. Тысячи. Не
рассыпаны, оказалось, а сложены в некий узор. У алтаря –
полукругом расставлены плоские прямоугольные камни, серый
базальт, 12 камней, высотой – сантиметров по сорок. И перед каждым
лежит на полу желтая подушка. А на камне – стакан с водой и
кисть. Видимо, кто-то был здесь перед ними, минут
пять-десять тому, не больше. Чье-то водяное письмо просыхало на
камне. Уже не читалось, еще не исчезло.

Они сидят на подушках. Она прикрыла глаза, выпрямившись и подобрав
под себя ноги. Он обмакнул кисть, но рука так и осталась с
нею вдвоем, чуть отплыв в сторону, а взгляд блуждал по
взметенным полуголым стенам с тускло рептильным светом сгрудившихся
под куполом окон. Трубы органа на хорах, под ними в нише –
богоматерь, в рост, красное дерево. На стене – бумажная
простыня, на ней цифры, в столбик: 467, 598.3, 196, 701… Похоже
на рейсы вылета, ближайшие. Или задержки, думает. Потом она
скажет ему, улыбнувшись: это ж номера псалмов, неуч. Это
хуже, ответит, я думал – она без хозяина, как стена плача.

Они проходят мимо таблички с непроизносимой фамилией художника,
обустроившего эту водяную почту, японца. В углу – доска с
прикопленными клочками бумаги: молитвы, просьбы. Скользит
взглядом. «Господи, исцели мою собаку. Спасибо». А рядом:
«Беззащитность – единственное спасенье». А в самом верху большой лист
мелкого аккуратного почерка, по пунктам, 1, 2, 3… По
девятнадцатый. На немецком, должно быть. Нет, итальянский.

К столу подходят, он водит ребром ладони по столу, выстраивая эти
шуршащие ноготки в подобье ее лица, украдкой поглядывая на
нее. Она стоит над окном, прорубленном в полу, смотрит на
световую реку, вспыхивающую там, под нею. Как ксерокс. А страница
одна и та же – она, увеличение -1:1.

Выходят.

– Да, – говорит он, оборачиваясь, – похоже на жабу, вздутую вверх, и
ключик во рту посверкивает.

Она молчит.

– А та водяная почта – ничего, да?

Не отвечает. Смотрит на план. Здесь направо, говорит. Вот. Нет, я и
сама справлюсь. Так что, говоришь, с открытым верхом? Ты
прогуляйся пока. Или – вон галерея, через дорогу. И название
подходящее – «After».

Что за день, думает, и здесь ни души. В баре, в церкви, теперь
здесь. Да и рядом с нею такое же чувство. Зал, белые стены, пол и
стены, и ничего больше. Арка в стене, и коридор в глубь
дома. Мониторы в ряд, к стене привинчены, выше головы,
вереница, и тянутся вдаль. Потушенные. А меж ними – камеры. И
провода виснут. Тишь.

Он делает шаг в коридор. Первый экран включается. На нем – он,
глядящий вверх. Он отводит голову влево, вправо. Тот повторил,
улыбнулся. И вдруг – выстрел, совсем рядом. Он дернулся,
приложив ладонь к уху. Тот тоже. И пятно крови ширится на рубахе,
под ключицей. Шаги – сзади, то есть со стороны зала. Он
как-то инстинктивно смещается на шаг в глубь коридора. Второй
экран вспыхивает. Выстрелы. Слева, справа, кровь, с мясом.
Еще шаг, еще. Челюсть его разворочена, глаза мутнеют, заплыли,
он уже почти в конце коридора, рука на сухожилии висит,
кукольная, живая… Стрельба кромешная – в упор, в спину, сверху,
уши закладывает, – долби-стерео. Зачем он теснит себя в
тупик коридора, зачем не выскользнул сразу? Ну и день, шепчет,
пригнувшись, уворачивая лицо от мониторов, продвигаясь к
выходу.

Она уже припарковалась, сидит с запрокинутой к небу головой, темные
очки с этим красноватым напылением, пальцы сплетены на
затылке.

Ну что, – оборачивается к нему, когда он уже минуты две как сидит
рядом, – Куда едем?

– Она еще и едет? – говорит он, озирая этот разломленный бескрайний
апельсин со слегка пожеванными дольками сидений. – По-моему,
она и так хороша.

– Прошу прощения? – переспрашивает она, чуть опустив голову, глядя
на него поверх очков, и с визгом из-под колес трогает с
места.

Это уже четвертый бар за ночь. Теперь она перешла на текилу.
Присаливает кромку меж его указательным и большим и тянется к ней
губами, всасывая указательный. Долго, вдумчиво, возвращаясь с
полдороги. И, чуть отстранив его кисть, разглядывает. Нет,
смотрит сузив глаза – вдаль, сквозь пальцы. И говорит –
тихим усталым голосом, едва подбирая слова:

– Разве он пишет? Жует и жует. Как мул. Пережевывая бесконечно. А
что? Белье. Развесил и слизывает, и жует.

– Кто?

– Пруст. Пруст. Prost, – говорит она и чокается с его рюмкой.

– Пруст? – переспрашивает он.

Да какая разница? – говорит с досадой, – Пруст, не Пруст – вязнешь.
Если дышишь со скоростью жизни – вязнешь. А чуть медленнее –
жуешь, белье развешиваешь.

Ну так опережай, – говорит он, прикуривая свободной рукой. – Только
что это значит – брать ее, жизнь, за живое?

Не слышит. Сквозь пальцы смотрит.

Нет, – говорит, – ускользает она, когда ты с нею заподлицо… Да? Вот
слово-то! За-под-лицо. Вязнешь, проскальзываешь. Не письмо.
Тонет, а на поверхности – лишь пальцы глухонемых. Понимаешь?
Вот так, – и оттопыривает его пальцы, и сгибает их, и
кладет его кисть на стол, отодвигая от себя.

– Может, выйдем, – говорит он, – чуть проветримся?

– Да, – и опускает голову на скрещенные на столе руки, – я немного посплю.

Широкая пустынная полоса пляжа. Охристо-желтого, интенсивного, но
какого-то тяжкого что ли света. И небо над этой, как бы
вырезанной световой полосой – свинцовое. И такой же, только жидкий
свинец перекатывается до горизонта. И тишь. Нет звука,
совсем. Но чайки, странно – их носит так низко над пляжем, едва
не обваливая в песке, будто метет ветром. Но – нет его, ни
дуновенья. Как заговор. Как круговая порука этой наигранной
тишины. Не волны – нет их, но и не гладь. Будто скользкие
желваки перекатываются по сторонам. И растущее напряжение –
там, вдали, исподлобья.

Они сидят у воды. Двое их – во все стороны горизонта. За спиной –
брошенная машина с увязшим в песке колесом и открытым
багажником. Впереди, метрах в пятидесяти от берега, видимо, узкая
полоса отмели с пенистой нитью. Там, единственно там и сочится
звук – как сквозь зубы.

Они сидят на расстеленном полотенце, одежда сложена в изголовье. В
ногах плетеная корзина – хлеб и вино. Рядом лежит выпитая.
Сидят, запрокинув головы, глядя на этот маленький самолет, в
который раз летящий низко над пляжем. За хвостом его тянется
гирлянда букв, мол, просьба всем немедленно покинуть…

– Думаешь, там есть пилот? – говорит он, отхлебывая из горлышка. –
Трудно представить.

– Буквы это красиво, – говорит она, – самолет лишний.

– Это уже третий заход. Ходит в небе, как коза вокруг колышка.

– Надень рубаху, ты весь дрожишь.

– Да, в океане я не плавал еще. Думал – как в море. А тут – как в
стиральной машине с песком. И главное – так обманчиво с виду,
гладь. Но там, за отмелью, знаешь, он весь – из пальцев,
океан пальцев, и они впиваются в тебя со всех сторон, и тянут,
и мнут, и выкручивают как белье. Знаешь, такие живые пальцы,
и каждый – с ногу. И ведь знают где ребра твои, где рот,
где хребет. Думал, уже не выгребу.

– Надень рубаху.

Она смотрит вдаль, щурясь. Чайка у ног ее стелет голову по песку к
хлебной корке. Клюв разинут, и глаз – как алый подсолнушек.
Не решается.

Его немного мутит – то ли от этого красного калифорнийского, то ли
от слабости после заплыва, то ли от этого песка с солью – во
рту, в глазах, в животе. Или от всего вместе?

– Что же танцор твой не идет? – говорит он, отставляя бутылку. – Шел
бы уже, черен, с ревом взвинченный на пуанте – с кораблями
внутри, рыбами, городами… Так нет, тишь обложная. Даже
глоток в горле как-то странно звучит. И буквы что-то давно уже не
летают. Может, сходить к машине, включить радио?

Идет к машине. Поташнивает. За куст заходит. Может, помочь себе,
думает. Или перетерпеть? Перетерпеть. Включает радио. Смотрит в
сторону берега. Ее отсюда не видно, за дюной. Видно лишь
начиная с той гребешковой отмели. Да, красиво. Но откуда их
столько? И таким скученным вихрем. Маленький такой торнадо из
чаек. Может, чувствуют? Вверх и вниз снуют – расходящимся
конусом. Может, пишут там острием по воде? Буквы? Да, как она
говорит, буквы – это красиво, а летчик – лишний. Сами они
как буквы, расходящимся конусом. И звук. Вроде как звук
просачивается. Да, кричат.

Он включает погромче радио. «Смерч прошел стороной… В ста
восьмидесяти километрах… Тем не менее…» Выключил. Возвращается.
Смотрит с дюны. Нет ее. Обводит взглядом берег, воду. Нет нигде.

Переворачивается, не открывая глаз. Белая песчаная простыня. И
поверх него – белая. Странно, только она и осталась. Та
фотография. Ступня на песке и чайка стелется к ней с растресканным
глазом и приоткрытым клювом. И там, и здесь.

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка