Слова и ветер
Продолжение
Пастух
Раймондо, пастух. Живет один. Кажется, глухонемой. Это не так.
Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как
подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный
набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами. Щетина с
проседью – как мокрый гравий с битой ракушкой. Уши торчком,
рапанные, с перламутром на алой подкладке. Глаза голубые, под
восходящим углом к переносице. Губы чуть вздернуты –
верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой
тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полпути к
цели усильем.
Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в
Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя,
все, что видят. В других землях роют ямы, а здесь и палку не
воткнуть, обкладывают камнями. Он ходит и собирает их, катит
вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей,
деревья, тропу, уже почти бесследную. Он разговаривает с
камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих
объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина,
опускает бинокль.
Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой. Он
так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть
рассеянным взглядом, когда думаем о другом. Он стоит,
опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу
с плывущими в глазах строчками. Он может стоять так часами,
днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто
страницу перевернет взглядом.
Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого
из времени, не вошедшего в хрестоматию. Она говорит: как это
будет по-русски – чокнутый, но по хорошему и с некоторым
остранением? Ей нравится это слово, хотя и не верное, она
пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку,
усмехнувшись в ладонь: «дурбэлык».
Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к
середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол,
лежанка. Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у
его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
Они текут по холму вверх, он разговаривает руками – с той,
все время оглядывающейся на него, последней.
Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
«Рено» пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят,
скрываются в доме.
Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая
смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и
нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую
русую голову, прильнувшую к ее груди. Она ведет пальцами
вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под
ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим,
обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону,
мимо губ.
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к
другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями
заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно
свисающей головой, и опускает на пол. И пока она стоит на
коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за
другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит
рядом. И покрывает овчиной – одну, а потом другую. И обвязывает
этот покров веревкой, и стягивает их между собой. И они
стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая
колокольцами.
И он задирает овчину сзади – вначале на смуглой, затем на светлой. И
ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками. И смуглая
вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая
равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой
буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми
пальцами. Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в
себя, переглотнуть, как ком в горле. Она насаживается до корня,
покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив
губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и
опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед,
лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к
себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с
этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом
утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя,
и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще
сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее,
зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь
в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри,
высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в
горле и животе. Высвобождая ее, светлую, оплывающую,
отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой
овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Стекло
До Вологды, а потом автобусом до Ферапонтово – часа три по бетонке.
Мокрая, жалобная земля. Утлое низкое небо. Под ним – мхи. И висит
оно над мхами, вылинявшее, одутловатое, пододеяльное, как с
веревок не сняли. А под ним, путаясь в нем, едет маленький
насекомый автобус. Или это метка для прачечной?
Тело сидит лбом к стеклу, смотрит.
А избы лежат, как сапогом вмятые в землю, полуживые. По одной лежат.
Одна, у дороги, как черная скорлупа, полая, скомканная, муть сосет,
мхом давится. А другая – на полпути от нее к горизонту, нет
которого, как и пути меж ними.
Мхом набрякшее небо плывет по синеющей мути земли. День за днем, по лекалу.
Откидывается в кресле, прикрывает глаза. На сетчатке еще подрагивают
те огарки берез, чурочки без веток, стоящие в слезливой
жиже, чуть в стороне от дороги…
Или это люди были?
Лица, похоже, сродни местности, где прорастают.
Эти вот из Кинешмы, Перозаводска… Ничего не растет на лице. Ни нос,
ни губы. Да и лицо не выросло.
Накрапывает. Стоит на пустынной развилке – единственной здесь
достопримечательности. Щемящая бескрайность. «Небо, – говорит,
подымая к нему голову, – небо… с низким уровнем психики. Хорошо
хоть земля под ногами». Идет по ней, по этой рыбьей
соскобленной чешуе. Там, в мерцающем далеке, слившейся с небом.
Вначале, пока глаза не обвыклись, это было как в лоне ее, Богородицы.
Сумрачный жиденький свет моросит откуда-то сверху, расплываясь по
стенам блекло-цветными лоскутными пятнами, слегка
красноватыми. Будто не свет, а пигмент моросит в эти маленькие окошки
под куполом.
А потом – будто стены смягчаются, становясь трикотажными, что ли,
фланелевыми, теплеют эти цвета лоскутные.
А потом – помнишь, эти цветные ленточки-тряпочки, обереги, которые
подвязывают к веткам деревьев, и, особенно, в Индии, когда уж
ни веток не видно, ни дерева… такое вот ощущенье, будто
стоишь в этом дереве, внутри него, и листва его окутывает тебя,
чуть колеблясь, окукливает со всех сторон.
А потом – будто весь этот парашютный космос как бы вздымается над
тобой на вдохе, и вдох этот – твой, и весь этот космос – ты.
Ты, оставленный далеко внизу с запрокинутой вверх головой.
В 1502 году он расписал этот храм. Вроде бы за 24 дня. От пола до
купола. Сотни сюжетов, тысячи фигур. Непостижимо. Это ж не
комикс, а космос, – каждая!
Сколько Рублев писал троицу? А этот – 24 дня – весь храм.
Фреска, а поверху темпера. Как макияж. Со временем потемнел, сняли,
лицо открылось.
Теперь представь: он пишет тело длинное-длинное, как дни на севере,
как дороги здешние, и маленькое – с булавочное ушко – лицо.
Но в лице этом – весь Бог. Не тот, которого знаем по
изображеньям. Другой.
Представь себе эту субстанцию – нечто между теплым охристым песком и
чистым осенним светом, и она смотрит поверх тебя, но
чувство такое, что глубже в тебя никто еще не смотрел. Смотрит
глазами, которые нельзя назвать ни голубыми, ни карими, ни
черными. Этот текучий цвет отраженного неба в воде. Так, будто и
не она смотрит из этой тканевой ниши, которая, кажется,
больше скрывает, чем открывает лицо. Но то, что открыто,
кажется больше, чем тело, стена, и та даль, что за ней.
И еще подумал, выйдя перекурить: почему ж такие несоразмерно
крохотные головы по отношенью к этим тополиным посохам тел?
Смирение? Целомудрие? Известно ведь какая птица вьет гнездо в
голове.
И еще: кто рисует маленький нолик и на длинной палке к нему – руки, ноги? Дети.
А кто не смотрит в упор? Звери. И мудрецы.
И еще подумал: почему нельзя сказать, что свет от их лиц исходит?
Да, но и что вбирают его, впитывают, не скажешь.
Терпкий такой, теплый свет. И недвижный. И невесомый.
Нет, как бы на сокровенной границе меж внешним и внутренним, между
от себя и к себе, в точке покоя, его свеченья.
И губы смолкают, чуть поджимаясь к центру, и глаза как бы смотрят,
не глядя, только нос – осевой, протяженный, с
красно-охристыми чуткими раковинками ноздрей – дышит.
Смотри. Алтарь, центральная апсида. Мария с младенцем.
Видишь, она не держит его. Лишь чуть касается плеча. Одной рукой,
правой. Оба развернуты к нам лицом.
Его пятки – на уровне ее лодыжек, голова – на уровне ее груди.
Он стоит? Нет. Он парит? Нет. Он как бы вписан в нее? И да, и нет.
Она поддерживает его? Нет. Хотя бы чувствует его? Впрямую –
нет. А он? И он тоже. Что ж, выходит, ничто их не связывает?
Ничто. А откуда ж такая нежность, единство, родство?
Смотри: она в вишневых ризах, так? Под ризами – небесно-голубая
ткань, как река течет. И начиная от колен – ее уже мы видим: она
омывает его ноги, то есть он как бы стоит-плывет в этой
реке, уходящей вниз и в сторону, за них обоих, размываясь
далью.
Он, младенец в возрасте отрока, стоит в этой реке в облаченьи цвета
влажной текучей глины, тронутой утренним солнцем.
И такого же теплого цвета лицо Марии.
А ризы вишневые, то есть холодные, с переходом внизу в ту
небесно-голубую, столь же холодную, ткань-реку.
И вот, если расфокусировать взгляд, кажется, что одежды ее
раздвигаются – там, где он в нее вписан.
Она, как и он, смотрит вдаль. Тем же взглядом – поверх дали, то есть
в самую близь.
А теперь смотри на руку ее, правую: описывая полукруг, она чуть
касается его плеча, безотчетно, кончиками пальцев. Ни он, ни
она, похоже, даже не чувствуют этого; оба погружены в эту
даль-близь.
Но продли эту линию ее руки, то есть не ты, она сама длится, течет,
как та река.
Она и есть та река, только уже внизу, как бы поддерживающая его.
И отсюда, наверно, от цвета и неизъяснимого света руки-реки это
чувство родства их – до сердцекруженья.
А они вдаль глядят, и, похоже, даже не знают о том, что их двое.
Потому что они – одно.
А теперь отойди. Видишь? Слева от них, в северной апсиде –
Креститель, в крылья одет. Предтеча, врос в пустыню по грудь, и до
небес – крылья.
Теперь справа, в северной: Николай, в рост. Белое облаченье.
Слепяще-белое. Как соляная копь. Открытый цвет, чистые белила. А
лицо – еще чище, еще светлее. Нет такой краски. Николай.
Чудотворец.
Теперь попробуй найти точку, откуда б видны были все эти три апсиды.
Нет ее. А две? Тоже нет.
Подыми голову, он смотрит в тебя, входит в твое темя. Христос.
Во весь купол его лицо. Одно лицо, и маленькие ладони, отброшенные
от лица к краям купола.
И нет между ними рук; та же небесно-голубая река завивается вокруг
первозданной охры его лица; такой, наверно, земля была в
первый день, из вод выйдя.
Лицо – как остров. Или – как солнце, остывающее, когда не слепит
уже, и лицо проступает, и нету под ним Земли.
И эти ладони его, отброшенные к краям по диагонали – куда? – за мир,
за воды, эти дальние маленькие ладони его, свинченные под
углом, как лопасти, вращают весь этот купол воды со
светящимся мирозданьем лица.
Неприкрытая дверь. Листья метет в проем, сношенное тряпье. Голые
стоят, венозные, по обе стороны от двери, гнутся – вначале эти,
потом те. Деревья. Вервии девьи. Озерцо в проеме.
Красновато чешуйчатое, и вдруг темнеет, гаснет, и снова вспыхивает –
всё в булавках. Переходы эти не так очевидны. Вот оно
заволакивается, бурля, бельмом вскипая. И вновь гладь, глубь,
радужная оболочка, ресничные берега. Солнце, в тучу спеленатое.
И – нет его, плащаница струится за горизонт, запятнанная.
Это храм Богородицы. Посчитай – сколько их здесь. Не счесть.
И смотри, что он делает. Они глядят со стен друг на друга, как в зеркала.
Тысяча и одна Мария.
Зеркала, с небольшим опозданием повторяющие движенья одна другой.
У этой рука уже поднята, а у той – напротив нее – еще поднимается
только. А время меж ними – смерть сына.
Или вон та, с Елизаветой стоит, обнявшись, еще беременная, смотрит
через ее плечо. Продли ее взгляд на другую стену. В зеркало.
Через 15 лет. Смотрит через плечо. Из другой жизни.
Маленькая, той до бедра. А одежда выгорела. Потому что напротив окна
стоит.
Их здесь – как мотыльков в ночном саду, под лампой. Лучше уж так
думать, чем про эти зеркальные коридоры, из которых не выйти
ей.
Не выйти ей. Или биться о свет, или двоиться, двоиться… В зеркалах.
Богородица-Дева, радуйся! Благодатная Мария, Господь с
тобой..
Помнишь, мы бродили с тобой по лесу, в предгорьях, и, раздвинув
ветви, вышли на маленькую поляну с голубой травой и одноруким
деревом, ствол которого был гол и сух, а рука, вскинутая к
небу и отведенная чуть в сторону, цвела.
И мы долго стояли так, глядя: я – вверх, на руку, а ты – вниз, на
траву, усеянную этими желтоволосыми воздушными паричками.
Казалось, они ни на чем не держались, росли ниоткуда. Парили над
кончиками травы, чуть касаясь их, как на пальцах.
И ты, опустив голову, глядя на них, еле слышно перебирала губами воздух.
Что? – спросил тебя взглядом.
У Марии, – прошептала ты, – были такие волосы. У Богородицы. – И,
помолчав: – А лицо – как зерно пшеничное.
И я смотрел то на тебя, то на эти желтые, простоволосые, без лиц,
подрагивающие как на иголках, и не находил, что ответить.
А потом, что ли месяц спустя: – Вот, – сказала, указав пальцем абзац
в книге, – помнишь?
«Вид лица Ее был как вид зерна пшенична, власа желтого, очес острых,
в них зеницы подобны бяху масличного плода виду; брови Ее
наклонены и изрядно черны; нос не краток; уста как цвет розы;
лицо не кругло, не остро, но мало продолжено…», Св.
Епифаний, IV век.
Странно, – говорю. – Бяху странно. Не припомню изображений ее со
светлыми волосами. А ты?
У окна стоишь, вдаль кивая.
Масличный плод… то есть, говорю, светло-зеленые у нее глаза. Не
черные же, если волосы желтые.
То есть почти альбинос. А брови черные. Такое лицо вряд ли могло не
запомниться, не быть описано…
Вот, – говоришь, и смолкаешь. – Вот, живут они, две женщины на одном
подворье. У одной, юной, Бог в животе, еще завязь только,
благовещанная, а у другой – Предтеча, шестимесячный, в
животе. И ходят они день и ночь по дому, слушают животы, и те, в
животах, слышат.
И еще муж, Захария, онемевший, за то что Ангелу не поверил, что жена
его, Елизавета, неплодная по годам, зачнет.
Не шелохнешься, спиной ко мне, будто не ты говоришь.
И каждое утро этот Захария, священник, идет в церковь, но,
бессловесный, служить не может, открывает рот и до ночи ворочает тишь
губами.
А та, юная, только ангел от нее отлетел, сказав: «Вот и
сродственница твоя, Елизавета, зачала…», пошла к ней. В другой город.
Одна. И вернулась спустя три месяца, когда той срок пришел.
Один дом. Две женщины. Один на двоих ангел.
А когда вошла она, та вскрикнула; ребенок ее, шестимесячный,
толкнулся в животе, впервые, всем своим будущим, головой
срубленной…
То есть с голоса этой, юной, идущей к ней от калитки, дернулся, духотворясь…
Что ж они делали там эти бескрайние месяцы, в дни вслушиваясь, белье
развешивая на веревках, вглядываясь поверх него в даль?
У одной, босоногой, желтоволосой, со светло-зелеными глазами… завязь
креста вздрагивала под сердцем. У другой, угасающей, –
шерстяной комок с подвернутой головой.
А потом они встретятся в Иордане, и на миг передернется память – тем
утробным видением, и войдет в берега.
Ты ладонью ведешь по стене, не касаясь ее. Говорят, эти краски были
привезены из Византии. Все, кроме охры. Охра местная. То
есть небо нездешнее, а телесность, тепло и земля под ногами –
отсюда. Тем и держит.
Вот, смотри: не кругло, не остро, но мало продолжено. Как зерно пшеничное.
А вокруг – огородный рай, краски такие сочные, как после дождя, как
сны в детстве.
И мы с тобой ходим – маленькие, чуть выше травы – ходим по этому
раю, совсем не видно нас.
А какой овощ цвета преобладает? Тыква? Огурец-помидор? Синь сквозь
зелень? Облака плывут в огороде, овечки…
Посмотри, как он пишет толпу: паркий клубень голов. Клубень, только
что вынутый из земли. Ботвой вниз.
Ты говоришь: столько сюжетов – сотни, а где ж главные? Где Голгофа?
– Нет ее. – Где Вознесенье? – Нет. – А Сад Гефсиманский, а
Страсти его где? – И их нет. – А тайная Вечеря? – Нет, не
видел.
Теперь ты скажи: Бог-отец есть здесь? – Нет, кажется. – А Дух
святой? – Нет, не заметила. – Что ж есть? Жизнь? Vita?
Тускнеет со временем, отслаивается, шелушится. Знаешь, как
восстанавливают? Плавишь воск с очищенным скипидаром, потом флейцем
на стену наносишь. Потом паяльником с выгнутым на конце
утюжком укладываешь отслоившуюся краску. В одной руке паяльник, в
другой ватный тампон, смоченный скипидаром, подтираешь
остаток воска. Потом мелко стружишь хозяйственное мыло в ведро,
заливаешь водой с добавлением амиака, варишь до мыльной
каши. Моешь стену от так называемых поверхностых загрязнений.
То, что не поддается мылу, снимаешь хим. раствором и
скальпелем. Потом пропитываешь льняным маслом. Шпаклюешь утраты.
Грунтуешь. И, наконец, восстанавливаешь утраченные места, нанося
краску всегда на пол тона светлей.
Я затаился на лесах, под куполом, дожидаясь, пока все разойдутся, и
собор закроют. Западная Украина, Почаевская Лавра, мне 18,
ученик реставратора, бригада семь человек, живем в келиях,
время советское, застой.
Затаился. Первые дни. Как – подойти к стене, дописать палец Христа,
утраченный? Левый глаз – у Богоматери, зашпаклеванный,
белый? Смотрит, как я включаю лампу, иду к ней, осторожно ступая
по скрипящим доскам. Лицо ее во весь ярус, я вмещаюсь от
глаза ее до губ.
Издали – казался черным. Фрагмент зрачка, уцелевший. А мазнешь
черным – рядом, и глаз слепнет. Смешиваешь – с той краской, с
этой… Нет, не то. Кажется, там переливаются все цвета. А больше
четырех красок смешаешь – грязь.
Мазками выкладываешь. Нет. Снова стираешь ватой, смоченной в
скипидаре. Смотрит, терпит. Чуть слезящийся. Лессировочный.
Мазками, лепестковыми, оставляя зазоры воздуха, левкаса. Так. А
завтра, когда подсохнет, еще раз, жиденько, поверх. А потом
еще. Тихо, знобяще тихо. Уже светает. Не волнуйся. Завтра.
Спускаешься вдоль нее, как в колодец. Спишь, свернувшись в ее
зрачке.
Говорят лишь утраты. Да и то – не о том.
Ведешь по стене рукой…
Да, подсушивает со временем, следы проступают, разводы. Полоса… Как
ты сказала? Обмирщения? Да, обмирщения чувств. Даже в сны ты
приходишь все реже. И стоишь в стороне, за стеной.
Это верстах в десяти от Оптиной. Нужно свернуть с дороги и ехать в
даль, в пыль, в небытие.
Он возникает резко за поворотом. Черные купола. И барабаны под ними
черные, глухие, без окон. Красно-кирпичная туша стен. Как
освежеванная. И всё это – в небе, проваленном до земли под
тяжестью этой туши, отороченной грядками с меленькими цветами,
как ворсой. И на грядках этих стоят согнутые до земли
монашки, полют. Недвижно. Будто снулые холмики чернозема стоят.
И, разбросанная как зола, деревушка окрест. А за нею – поля… И
какая-то жалобная тишь висит – куда ни глянь.
Шамардино. Монастырь женский. Отрада Оптинских старцев, опекунов.
Здесь, значит, Толстого отмаливали, отлученного. Кто? Сестра
его, что ли?
И маленькие такие окошки в этих фабричных стенах – как спичечные
головки, сырые: вспыхнут, гаснут.
За стеной. Которой будто бы нет. И ладонью водишь перед моим лицом.
Пустынь. В храм вошел, Числа уже прочли, полы моют. Амвросий в раке
лежит. Тот Амвросий, который сказал Достоевскому, в спину:
«Этот – из кающихся».
Вышел. Галки сидят на заборе, разинув рты, дышат.
Это по смерти Алеши пришел он, еще не остывшей.
Водишь рукой. Так близко. И запах ладони – речной… И так далеко,
неразличима, машешь… Кому?
Перебирая, твои подбирая…
Странная запись, не промаргивается, как тот глаз Богородицы… Тот,
сквозящий, в утратах.
Чуть светлей, – говорит. – Чуть светлей. На полтона.
Западная стена. Там, где и должен быть ад, Запад.
В самом низу, справа, на уровне глаз, помнишь?
Наотмашь – как из ведра – ливанул краской. А потом взял – что? –
нож, наверно, или кусок стекла. И по сырой еще штукатурке, по
живому огню начал чертить людей. Как иероглифы. Так и стоят –
в огне прорезанные.
Перебирая…
Даль, гладь, озеро.
Сели у кромки, молча, зажгли костер, смерклось.
В этот смотрю, у ног, и тот вижу – ножевой.
Луна взошла, круглая, и костер наш уже в воде на треть, и она, вода,
прибывает всё, и уже держит его на весу, в ладонях, а он
горит.
Да, – говорит, и ведет по стене, – как зеркало.
На ребре
«О ничтожестве литературы русской», – Пушкин, золотой. «Нас мало,
нас, может быть, пятеро». – Пастернак, серебряный. А потом? –
годы идут, стаей, молча, лицом в снег, в след.
Двое их. Один – вот: голова запрокинута, рот – рана от топора, поет…
неслышим. Другой – вот: книги стоят повсюду, а самого нет.
Меж собакой и волком.
И еще двое, если в сторону отвести взгляд, в сторону, по наклонной.
Орел и решка. Овидий, нобелиат, – там. И Гораций, мэтр, –
тут. А тот, первый, на ребре стоит, светится. И еще один –
был, бы. На заре – медной. Но сменил речь. А впереди что?
«Там, где кончается любовь, начинается книга, – пишет тот, на ребре.
– Где кончается книга, начинается диаметр смерти».
70
Голова его – в белых ночах, нечесаных. В белой рубахе живет – как
выведенный на казнь/песнь. С белым выстрелом – ввысь –
позвоночника. И шаг его – от отца – белого лыжника, в финскую, за
линию фронта. С вырванным слухом живет, со сломанным голосом.
Он слышит мир зреньем, осязает его зрачком, как таблицу Брайля. Он
рифмует на глаз. Глядя на нас с того света. Мебиусного. Тот –
этот. Как вода перекатываясь через пороги смерти. Три?
Пять?
С мертвыми говорит, не с кем – здесь. Было – с Асеевым, Крученых. С
реликтами. «Вы – последний, и первый – после Маяковского», –
пишет ему Давид Бурлюк.
В его имени – крик о помощи. Чей? Души. Кому? Норе. Какой? Небесной.
Сосна души, воткнутая в нору небесную.
В Париже стоят они – лбом ко лбу: он и Ионеско, белый единорог с
носорогом. Лиля Брик уводит его под локоть: «Виктор, не дуй в
пепел…»
Есть Божья дрожь художника, а кроме нее – ничего нет. Кто сказал?
Он? А закон в груди? Да. Дар – ему имя. И кроме него ничего
нет. Но и дара – у человека – нет. Это он – человек – у дара.
Удар – солнечный, и звездное небо над головой.
Нет ему современников. С муравьем говорит, с травой, со светилами.
Редкий ребенок в седых лохмах, и лицо его горит незримо – как
спирт.
И слова – как ножи, в спирт обмакнутые, – летят, горят.
«Я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и 6 пьес –
и все это неопубликовано. Я самый элитарный изгнанник
русской литературы, и мою ситуацию можно трактовать шире, как
изгнанник из жизни». Это 1988 год, ему 52.
Полвека – одно окно в России словом светится. Три поколенья под ним
идут (прошли), не подняв голов. Будто нет его – здесь, с
нами. Будто нет – нас.
Безвременье, – пишет он, – это когда идеи превращены в чтиво, в
газеты. Это когда мы не знаем, с чего начать в юности, и плохо
кончаем, смертью, бесповоротной. Это когда царь в каске. Это
когда женщины, как цепные собаки отдаются без воя, ворам.
Это когда за спиною спеет пустыня, а в ней смокинг, без
человека. Когда красный карандаш и нож теряют разницу и
равновесье. Когда не живет душа. Когда ласточки, как львы, взлетающие
на треугольниках. Когда дети скворчат. Когда бездна без
ремня. Когда временам подходит слово «грязнословие». Когда
звезды сверкают холодным лбом.
Этой весной, будучи в Питере, я зашел к нему. Живет на отшибе, в
однокомнатной, где собака средней величины не развернется,
совсем оглохший, с голосовым аппаратом в горле…
Уходит от разговора о языке, литературе. Поздно. Ноги подобраны под
себя на стершейся кушетке, и в глазах листопад.
Маленькие ладони мальчика-вундеркинда. Все пытается вдеть эту нитку
в иголку. Нитку тропы, уводящую в прошлое от того, где он
помнит себя как «я», «люди», «страна», «книги».
Не «туда, туда…» – как тянулась рука уходящего Пушкина – к книжным
полкам. А – проскальзывая сквозь детство – туда, вспять, к
тому, что за ним, к прапрапрапра…
«Но это Вам, наверно, не нужно, – говорит он, косясь на диктофон. –
Вы ведь спрашиваете о языке…»
Седые до плеч волосы. Похож – вдруг ловишь себя на этом – на
Любшина, но будто прошедшего сквозь семь колец смерти.
А теперь лицо его летит вспять, и где-то совсем рядом стоит душа. И
кладет в ладью гребень, зеркальце, детство…
Не нам, о не языке.
Редкий ребенок, он жил изгнанником, королем. Шел в бурю, пел лиру.
Что жизнь ему – девочка, Корделия... Не избыть.
Нам – петь. Ему – прибывать.
(Окончание следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы