Слова и ветер
Продолжение
Вверх и в сторону
Начало девяностых. Поезд «Киев–Берлин». Перегон между Брестом
и германской границей, территория Польши. Пустой купейный вагон,
и проводники ушли. Солнечный, тихий, мутновато-весенний день за
окном. На столе книга, такая же, как и день. Дверь в коридор открыта.
И вдруг (хотя и не скажешь – «вдруг», помнишь, недоумение Платона
по поводу этого «вдруг»?) – спокойное, ясное, – не чувство даже,
а знание – такого же рода, как, например, книга на столе – книга,
а голова, глядящая на нее, – моя голова, то есть такое же естественное,
без всякого «сверх», знание, что по пустынному коридору движется
смерть.
И по мере ее приближения к моему купе, физические, точнее, энергетические
очертания ее становятся все более явными. Она замедляет ход и
останавливается за дверью моего купе. Но даже если б я смог повернуть
голову, я бы не увидел ее, она – за дверью. И при этом я совершенно
ясно вижу ее как энергетическое, отчасти антропоморфное тело.
Вижу рост, чуть колеблющиеся очертания тускловато светящегося
тела – как огонь в дымке. Вижу лицо, черты его, которые и чертами
не назовешь, но и нельзя сказать, что оно без черт: они наплывают
и истончаются, как бы на полпути…
Но главное – поле невыносимого напряжения, текущее от нее ко мне
сквозь стену, сквозь подрагивающую на шарнирах дверь. Напряжения
настолько превосходящего силы человеческие, что видишь себя со
своею жизнью как бы далеко внизу под собой, подхваченного этим
бесшумно грохочущим потоком, как щепку на перекатах.
Но главное в этом напряжении – совершенно ясное чувство, что судьба
твоя на ее весах точно посередине.
Да, она шла к тебе, за тобой, но перед последним шагом колеблется.
И эта «стрелка колебания» и есть ты – внутри нее.
И вместе с тем, ты сидишь здесь, у окна, за которым ясный, погожий,
и перестук колес, и бутерброд с «краковской» с высунутым язычком
меж двух кусков хлеба… И совершенная ясность ума, чувств.
Длись это секунды, можно было б списать на некий прострел сознанья.
Но идут минуты, часы. И это напряжение со-стоянья со смертью не
уходит. И ты понимаешь, что в этом живом уравнении смерти твое
поведение «здесь и теперь» находится на тех же весах. Что в решение
этого уравнения входит и «значение» твоей реакции на происходящее.
А какой она должна быть, чтобы весы качнулись в твою пользу? И
должен ли ты испытывать это чувство – «своей пользы», тянуть одеяло
жизни? Или стоически довериться потоку?
И она, стоящая за дверью, ведь слышит твои мысли. И ждет. Чего
ждет? От кого? И колеблется, то отклоняясь, то приближаясь к проему.
Пять с половиной часов это длилось. И вдруг отпустило. И опустело
– во все края.
А другая встреча была во сне.
Нарастающий гул и дрожь стекольная – такая, что кажется, всё мироздание
потряхивает, как стакан на столе в будке стрелочника.
Лицо мое опускают вниз, и тело кладут на живот, чтоб не видел
Того, Кто. Только голос.
И этот Голос не говорит и не молчит. Но эти «знамения» в виде
образов сменяют друг друга не где-то вдали подо мной, а на изнанке
глазного яблока, занимая при этом как бы все мироздание, то есть
за краями уже ничего нет, потому что нет «за».
И картины эти – тайна тайн мира, лежащая в его основе. И голос,
не говоря, говорит о каждой – то, что человеку нельзя знать, что
человек вместить не может, что не говорилось еще никому так, чтобы
после этого человек мог проснуться.
И, зная об этом, я повторяю, мысленно проговаривая каждый из образов.
Я отчетливо чувствую, что не сплю, а нахожусь на этой зыбкой светающей
границе.
И – всё. Глаза открыты. Мир сжался до светящейся точки, как экран
телевизора, выдернутого из сети. И это такой перепад меж тем и
другим, что нечем дышать, жить.
И всё внутри в мокрой шерсти, воет. И кажется, под ладонями не
лицо – руина. И такая безгубая богооставленность, смертная…
Это как если б Христос – весь – был дан одному, а наутро стерт
– навсегда. Только еще страшней – потому что не только Сын, а
и Отец – весь, и мир – весь.
И будь оно стерто всё в памяти, без следа, так нет – этот рубец
вот, живой – от пят до волос, через сердце.
Так и живи теперь, будто дверью защемленный – той, оттуда… И никто
не ответит тебе – что это было, зачем, никогда.
Test
Ночь. Корабль, как горящая елка на боку, заливаемая волнами. Человек
ищет свою каюту, коридоры выворачиваются под ногами, его кидает
на стены – спиной, щекой, ладонью. Он ищет ее по всем палубам
и не может найти.
Он и есть этот корабль.
И волны и небо с обмылком луны, выскользнувшим из рук, тонущим
косо в мыльно лохматой мути. Он. Иначе – где граница меж ним и
так называемым миром? И каким инструментом эту границу измерить?
Чувством? Их пятерней шестипалой? Не для ножниц же силуэт.
Как винты, намотавшие водоросли, останавливаются; человек умирает,
от памяти.
Ищет каюту, найти не может, шлюпку спусти, пересядь, со стороны
взгляни, из падежа. Хороший совет, из первого – через второе лицо
– в третье. Что ж, его дело, если ум пошатывает, поташнивает и
дверь не найти, одни коридоры – брошенные как веревки вдаль.
Он сидит в баре на окраине Мюнхена, рюмка водки, дубовый стол,
стертый как день за окном с рюмкой в небе, точнее, влажным кружком,
оставшимся на столе, сейчас принесут новую. Декабрь, хорошее имя
для зверя, темнеет рано.
Пуст бар. Свет как снег вдоль окон лежит, и по углам – слежавшийся,
тьму лет не перестилали. Бритая официантка рюмку несет с блюдцем,
на нем лимон нарезанный, присыпать сахаром, чтоб она снизошла
к нему и он в нее изошел – кислотный король в сахарную королеву,
чтобы впились они друг в друга: не семья, – любовники напросвет!
А чуть подержать под языком – и текут как свет вдоль окон.
Серенькая наждачная голова, нулевочка. М. б. она ногти затачивает
об нее? Затачивает, лежа под Декабрем. Это он ее брил десятью
языками, Декабрил. Уходит, гунья романо-германская, а лица нет,
не нарисовано. Спина уходит, как осень, неприветливо. А вместо
ног – руки. Может, она птица?
Три дня с той ночи. Три, как я, то есть он, в шлюпке, не смыкает
глаз. Что предшествовало – может, знак какой? Нет. День ныл, пошатываясь
как зуб – дальний нижний. И выпал к ночи, осталась рытвина с уткнувшимся
в нее языком. Мысли? Нет, не помнит. Где-то за полчаса до – да,
курил на кухне, глядя в луну, думал: что ж за судьба такая у этой
земли – живой, с голубым свеченьем, чтобы вокруг нее белая мертвая
голова кружила? Родня, да еще и с таким лицом: губы разбиты, глаза
запавшие, узкий скат лба, и все круглое гладкое, светится, как
посмертная маска. С кокона. С Лао-дзы.
А потом что? Потом вышел, посмотрел на луну. Пуговица, туго пришитая,
до звона, к пустоте. И обруч вокруг нее, обручальной, – радиусом
в полнеба. Горит, белый, лилейный, но свет от себя не отпускает,
тьма внутри него такая же, как и за его кругом. И от луны нет
света – вовне. Будто оба – и луна и обруч – вдохнули свет, весь,
в себя, и не дышат. И тишь на земле – ветхая, чуть розоватая,
слезится, помаргивая.
25 декабря 2004. Людей нет. Начало третьего. Нет ничего, что движется,
кроме стрелки на часах. Дом напротив темен стоит, рождественские
огни, приникшие к подоконникам, а за ними мебель поскрипывает,
как кожа сброшенная. А что было здесь в 2004-ом до рождества?
А в 666-ом что было?
Вошел в кухню, взял амура белого, последний кусок. Съел. Амура,
белотелого как луна, косточки нитяные слюдяные девичьи – лежат
на блюдце. Как стрелы! Съел. Странно: амур, из русского магазина,
в Мюнхене. Трансамур. Хейлунцзян – называют эту реку китайцы.
А греки? Кардиолучник, брошенный мальчик, выблядок нелюбви. Соком,
в яблочко.
Да, подумал, женщина она, отражатель, призма, нет у нее света
– своего. Прибыль, убыль. Справа налево, слева направо. Серп,
яйцо, серп. 28. Елена, в скобках. С елена, закрывается. Зеркальце.
Потому и смотрит в зеркальце – ся. Зеркальце в зеркальце, меж
двумя, мужчину видит. И не выбраться ему – меж двумя. Двойня она,
а он один; три – много, не выбраться. И вращается она, спутница,
свет наматывая на себя как сари, свет-мой-зеркальце. Два движет,
трется три, – говорит Хлебников. А один лежит, недвижим, подвигнут.
То есть где-то около трех, начала четвертого. Встал, ТВ включил,
листал программы. Четыре русских, пять украинских, за ними европейские
– до семидесятой, потом черные страницы, без доступа, вперемеж
с азиатскими, и за двухсотой – уж не поймешь чьи, он все листал,
войдя в механичный ритм, глядя чуть в сторону от экрана – туда,
куда бог вышел. Снег в окне шаткий и свет – слабенький, марганцовочный.
317, 321, 324… Стоп. Что это было? 323, 320, 317. Вот. . .
Лицо. Крупный план. Женщина. Смотрит ему в глаза. Молча. Голая
шея, плечи. Бретельки на них тонкие черные. Ему кажется он знает
это платье ее вечернее. Черное, с тем чуть красноватым отливом,
маревом, которое возникает, когда смотришь на яркое солнце сквозь
прикрытые веки. Черное, облегающее ее стройное льющееся тело.
Нет, он никогда не видел ее.
Странные у нее глаза, тысячи лет он глядел в них, и не видел.
Лицо чуть приподнято, тонкая текучая шея, и взгляд – чуть сощурясь,
в него, как вдаль глядят. Легонькие светлые приречные волосы.
Поднимает руку, отводит прядь, пальцы текут вниз.
В левом нижнем углу экрана – «test» написано. Этих пробных каналов
– десятка два-три он перелистывал, большей частью закрытых, без
доступа.
Она видит его, видит комнату, скользит взглядом по книжным полкам.
То он чуть впереди взглядом, то она, поджидая его с этой странной
улыбкой, будто проснулась во сне, будто во сне не своем проснулась.
Она поднимает руку к губам, он не замечает, как повторяет ее движенья,
она возвращается, смотрит поверх него, сощурясь, прикусив губу
– там, за пальцами, как бы забытыми на лице, как на отмели.
Он отводит взгляд к окну с этим серым за ним незрячим светом,
и возвращается взглядом к ней. А она все еще смотрит, скосив глаза,
туда – вослед его взгляду, но окна не видит, оно за плечом ее,
чуть в стороне.
Странно, будто ничего сверхъестественного, будто так все и быть
должно. Будто все это уже написано – в книге, перелистываются
страницы, без диалогов, они ведь от разъединенности, тут они ни
к чему, только взгляд – глаза в глаза, и тишь, как до сотворения
жизни.
Он роняет голову, кажется, на мгновенье забывшись, а когда открывает
глаза: снежит – и экран, и за окном, день уж.
Виденье, – говорит он, вставая, разминая затекшую шею круговыми
движеньями, – перелетное. Так у Пушкина было в черновике, вычеркнул,
мимолетное – написал. Как птицы что ли? К югу на зиму, и назад,
на насиженное, восвояси. Пере-недо-мимо-летное, да, виденье, так
легче об этом думать.
Легче. Будто жизнь прошла, взгляд остался. И губы – с этим защемленным
светом меж ними, предутренним.
Идет по городу, редкие островки – человек, трамвай, дом. Обрывок
речи, немецкой, висит, с голоса, погас, след на снегу ведет за
угол.
Парк, снег, деревья стоят под простынями, как памятники деревьям.
День тих, гол, как щель, а в ней мышь, в блестках. Они прогуливаются
по дорожкам, по их лекалу, он и ОМ, киевлянин, проездом здесь,
как вздыбленный дирижабль плывет, плавники рук оттопырены по бокам.
Он рядом с ОМ – как линия карандашная – едва различим. ОМ, вразвалку
идя, всякий раз задевает его боком, линия отклоняется и наводит
себя заново. Рассказывает о майдане оранжевом, кострах, о пузырчатой
голове, плывущей над городом, о голубой елке до небес как хвойной
лестнице Иакова, о маленьком Гоголе, сидящим под елкой с налившимся
сном на носу. И снятся ему эскимосы в зеленых сари и небо в алмазах,
и меленький дождь с небес, красноватый.
Склещились в памяти, не расцепить. Однажды, не так давно, он уже
произнес это слово. Женщине. Говоря об их душах. Иностранка, она
поняла о чем он, сжала его ладонь, легкие коготки, птичьи, отвела
голову и дрожит, не взлететь ей. Беглянка она от мира, бежит,
только бег на месте. Да и где бежит – в полосе света, спиной к
приоткрытой двери, клинышек вставлен, чтоб не захлопнулась; вернись,
отлежись и опять беги. Рукописи их ночей, александрийская библиотека,
перламутровый пепел – живой, нечитаемый, мотыльковый. Снег, пыльца,
буквы. Как в стекло бьется, скользит по стеклу лица.
В тот час, когда он открыл глаза; экран снежило, и за окном. В
тот час, когда в обруче стояла луна, как в меловом круге, трещина
кроилась уже, жгла. И когда смотрели глаза в глаза, хлябь вскрылась,
вскипев по шву. 200 тысяч смертей. За две минуты. Серый поток,
стелящийся, костлявый, с низкой холкой и желтою мутью глаз.
Где их теперь искать – пепел читать, прах, как по таблицам Брайля.
Он видит эту вереницу утопленников, покачивающихся в мутной воде,
как бутылки, вверх горлышком – двухсоткилометровой вихляющей линией.
Он видит костры, чувствует этот запах, 400 кг дров на одно тело,
он помнит. Солнце садится, мусор тел – ковшом – в яму. А тот говорит:
оставьте мертвым их хоронить. Мирные, травоядные, нищие солнцехлебы…
Он идет по мосту через Изар, снег, тьма. Девочка плывет на унесенном
в океан окне, прижавшись щекой к нему, куда оно?– вниз, вверх.
Он включает ТВ, задергивает занавеску. Ночь. Корабль. Ищет свою
каюту. 312, 313…
Пять экранов
1. Рай, всплывая со дна, выворачивается адом. Соитье кораллов
– такое же, каким оно было в первые дни творенья, когда Бог был
молод.
Они случаются в ночь полнолуния. Из десяти миллионов «мужчин»
и «женщин» «ребенок» рождается лишь у одной пары. Они, эти мертвые
дети, всплывают к утру на поверхность мутным створоженным облаком,
и колышутся, расползаясь под солнцем клеенчатой грязью – во все
края света.
2. Брачный танец двух слизней. Гермафродиты, они обвивают друг
друга, как жидкое стынущее золото, их нежно-голубоватые, как сумеречный
свет, детородные мизинцы переплетаются. Они борются за роль мужчины.
Они – оба – пытаются откусить друг у друга этот светящийся палец.
3. Самец бабочки нимфалины прижимает к груди куколку, ждет – часами,
днями – ее появленья на свет, чтобы в первый миг ее жизни войти
в нее, слиться с ней, взять ее, новорожденную, в зыбкой пленке
небытия.
Бабочки нимфалины… Гумберт Гумберт… Бабочки с глазами на крыльях
– сводят, разводят… Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты
на Него… Бабочке снилось…
3.1 Бабочка другого мира, изливаясь в свою возлюбленную, запечатывает
ее ложесна поясом верности – пожизненным – как сургучной печатью.
4. Группер, рыба, меняющая пол с той же легкостью, как мы переходим
из одной комнаты в другую. Танец двух групперов, как танец двух
намыленных ладоней. И обе хотят быть правой, мужчиной. Передергиваются,
меняясь ролями: миг – женщина, миг – мужчина. И сторговывают друг
другу – баш на баш – икру за сперму.
5. Два демона под водой – маленьких, глухонемых, голожаберных.
Два Врубеля с голубиными головками, они сплетаются и парят, как
в невесомости, в смирительной рубахе крыльев, завязанных за спиной.
Они, андрогины, свиваются в иероглиф начала мира, – белый четверокрылый
демон и небо воды над ним.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы