Слова и ветер
Продолжение
Нежин
В начале девяностых один из лучших в мире тяжелых бомбардировщиков
вышел из строя в ночном небе над Нежиным. Летчик, направив
самолет в безлюдную степь, катапультировался. Машина, пролетев
некоторое расстояние в сторону степи, вдруг начала
выравниваться и заходить на вираж над спящим городом.
Глядя этот документальный сюжет, я вспомнил, как впервые сбежал из
дому – в Гоголя. Мне было лет 12–13. Оставив записку на
кухонном столе родителям, я сел в автобус Киев–Миргород и к
вечеру стоял у той самой Лужи, где поссорились Иван Иванович с
Иваном Никифоровичем. Цитата была выведена на таком же
облущенном необъятном щите и теми же аршинными буквами, что и
«Слава КПСС» на другом конце площади, по ту сторону Лужи.
Ночевал в Сорочинцах, потом на хуторе Малый Байрак полдня стоял в
пустынной хибарке музея, глядя в посмертную маску Гоголя. Не
сводя глаз, едва не касаясь лбом гипса.
Годы спустя, работая реставратором в Софийском соборе в Киеве, я лег
на стол в библиотеке Митрополичьего корпуса, где мы
открывали фреску под слоем штукатурки, и мой приятель, смазав мне
вазелином лицо, залил его алебастром, разведенным в полушарии
резинового мяча. Видимо, мы где-то ошиблись в технологии;
окаменевшая на лице маска не снималась. Я шел, придерживая
ладонями тяжелую, рвущую лицо маску, точней, слепок, белые
комья с узкой щелью для губ и одного глаза, шел по заповеднику,
натыкаясь на живые изгороди экскурсантов. Шел в собор, где
работала наша бригада.
Выйдя из хибарки, я оказался в Кочубеевском лесу с огромными
вурдалачьими деревьями; скрипя зубами, они пожимали воздух над
собой сизыми трухлявыми пальцами.
«Мне после каникул сделалось так грустно что всякий божий день слезы
рекой льются и сам не знаю от чего», – пишет Пигалица,
Мертвая мысль, Таинственный Карл, – как называли неопушенного
гусиного Гоголя его одноклассники по Нежинской гимназии –
Кукольник, Данилевский, Прокопович... Он уворачивался, шипя,
глотая слезы, шел на рынок, утолял эту горечь сушеными вишнями
и грушовым квасом. Возвращался, рисовал природу, без людей.
В эту пору по одну сторону от него – смерть «папеньки», по
другую – виселицы декабристов. В стихах совершенствуйся, а
прозою не пиши, – наставляет его знакомый грек.
На обратном пути, в Миргороде, дожидаясь автобуса, который, как
сказали, еще вчера уехал обедать, я поглядывал на третий щит на
той же площади: Слава, свинья, купающаяся в грязи, а третий
– ковбой с винчестером из-под брюха лошади. На брюхе – тем
же шрифтом: «Великолепная семерка», один сеанс – 14.00. Зал
был полон. Как только погасили свет, тьма зашуршала,
распаковывая чемоданы, торбы, кульки, авоськи. Зашатался волнами
тяжелый пахучий дурман снеди. Горячие индюшьи грудки, кислая
капуста, сало, чеснок, хруст огурцов, цокот облупливаемых о
подлокотники стульев яиц… Это было похоже на час затмения
Сорочинской ярмарки. На запасники глиптотеки с белеющими во тьме
фрагментами оживших ног, рук на арматурных прутьях. Отсветы
экрана и стрельба, доносившаяся оттуда, перекрывались и
смешивались с бурными тенями горожан, по-соседски переползающих
изгороди рядов со шкаликами сивухи.
Каким-то необъяснимым образом самолет выровнял угол падения и кружил
низко над спящим Нежиным. В Кремле зажглись окна,
эвакуировать население не решались. Горючего в машине оставалось еще
на полчаса.
Юный Гоголь, гимназист, стоял посреди городка, весь в измороси
оцепененья, – того самого, которому он будет искать слова всю
свою жизнь. Этот демон будет следовать за ним, как шаровая
молния, то приближаясь и задувая глаза, то отдаляясь. Как
воздушные ямы между жизнью и смертью, в которые вдруг средь дня
соскальзывало все его существо, и на поверхности оставалась
лишь оболочка, сухая, хитиновая, с белым, как посмертная
маска, лицом. Эти мгновенья тихого надмирного ужаса шли за ним по
пятам – от Нежина до ногтя, вросшего в крышку гроба.
А потом, в Киеве, я читал на ночь златокудрой девятилетней девочке
«Майскую ночь», и она крепко сжимала уже в полусне мою ладонь
под одеялом. Девочке, родом из Нежина – по материнской
линии. Девочке, еще не знавшей, что в ее кулачке под одеялом –
ладонь отца.
Горючее кончилось. Самолет падал, смешиваясь с золой развеянного по
ветру «Ганса Кюхельгартена», с похрустывающими во взгляде
нежинскими огурчиками, известными на всю страну, с неутолимым
смехом размашисто длинноногой девочки, зачатой майской ночью
в «чернобыльском» восемьдесят седьмом.
Рукав
Я встречал его на перроне мюнхенского хауптбанхова. На нем тяжелая,
как седло, кожаная куртка, мокро-зеленоватый песок брюк,
дорогие баклажанные башмаки, сундучный портфель, переброшенный
через плечо. Черные, чуть вспененные кудри, тонкая золотая
оправа. Подвижная, анимационная мимика лица.
Жестко-чувственные губы, напряженные ноздри, посверкивающие росинки пота.
Фаюмский фавн, окончивший Стенфорд.
Мы долго не виделись. Кофе, солнечный зонтик. Рассказываю ему об
Аморте – о живой истории, еще не написанной, тлеющей по-живому.
Он, проводя языком по самокрутке: «Да… женщины от любви
стареют, – и, затягиваясь, – рядом с Дюрером. Да, думаю,
Базель, дом с тропой вниз – к Юнгу, и в сторону – к могиле Джойса.
Он перехватывает взгляд, встаем. Deutche Muzeum? –
спрашивает, глядя на часы.
Час до закрытия. Промахиваем вертолетные пространства экспозиций с
мельницами, паровозами, кораблями… Чем дальше, тем безлюдней.
Когда, наконец, доходим до зала оптики, мы, похоже,
последние посетители. В дальнем конце – черный полог двери. Вход
раздвоен. Переглядываемся. Я вхожу в левый, он в правый.
Оптическая ловушка со связанными за спиной рукавами. А рубаха
сработана из зеркал. И вот внутри этих зеркальных торосов мы
стоим – каждый в своем рукаве. И в оцепененьи глядим в себя,
размноженных под едва заметным углом с голографическим
смещением ракурса – вереницы едва ли знакомых между собою лиц –
как одно лицо, струящееся в дурноту бесконечности.
Мы вышли одновременно, молча, и, не поворачивая головы друг к другу,
обменялись рукавами. Теперь он был в моем рукаве, я – в
его. Коридор, ощетиненный зеркалами, был устроен таким образом,
что каждое отраженье одним глазом косило на предыдущее,
другим на последующее. Где-то с пятнадцатого начиналась
странная полоса отчуждения. Мы привыкли видеть свое лицо либо прямо
перед собой, либо с небольшим боковым смещением. Здесь же
угол дробного поворота лица совершал сто восемьдесят градусов
вдаль до конца коридора и возвращал лицо уже по другой
стороне, продолжая его дробить до полного оборота в триста
шестьдесят, которые – но лишь на мгновенье – совпадали с тобой, и
вновь дробились, скашивая взгляд в обе стороны наблюдения
за наблюдателем. Не Степной волк, а буквальный тихий ужас
расступавшейся бездны собственного лица. Круговая порука его
отчужденья. И этот леденящий озноб: ад – это другие, которые
ты. И вдруг передергиваешься, как петушиная голова,
срубленная, и коридор за спиною твоей стихает, помаргивая.
Идем по вечернему городу, молча. «Чудовищно, – говорит он часы
спустя, – с этим человеком я жил, спал под одним одеялом, любил
женщин, писал книги…» Садимся у реки, глядим на плывущие
огни.
Да, говорю, и вижу его далеко отсюда, на участке в шесть соток на
поле Полтавской битвы, где он идет в балахоне, надвинув
капюшон, как шахматная фигура, атакуя купоросом то Петра, то
Карла, прививая Мазепу к Марфе.
И дальше, глядя на его отраженье в воде, то есть ближе: как он,
перебравшись в Москву через Киевскую Сельхозакадемию, где
штудировал хряков, ложится в гроб на Мосфильме, играя смерть
Пушкина, как его отпевают.
И дальше: Соловьиный проезд, кухонная дубрава, заговор певчих,
застой. Он, Иона, блуждает внутри раздутой, как цыганская лошадь,
страны, изучая ее мерцающий анатомический атлас, и вздыхает
о жабах, об их расписных шкатулках: «а то, как у Данта, во
льду замерзают зимой, / а то, как у Чехова, ночь проведут в
разговорах». И уезжает в Стендфорд продолжать образование. И
возвращается в другую страну, эпоху, нарисованную на
прежней, как палимпсест. Женихи упражняются в стрельбе сквозь
кольца дыма. Север Европы, дом неподалеку от трех волхвов,
журавлиные письма Жуковскому о дирижаблях. Велосипед, уносящий
его, поджавшегося как кукиш, на все четыре.
Как затепленные венки плывут, покачиваясь, огни, лица…
Семь тысяч лет
Вхожу в гастроном, иду вдоль рыбного прилавка, остановился в
задумчивости, о Введенском думаю. А продавщица мне: «Возьмите
ангела», – говорит. – «Что?» – переспрашиваю. – «Ангела, –
говорит. – Морского ангела. Легкой заморзки». Взял я ангела, домой
иду, думаю, разморозить его не успею до Феликса, до вечера
то есть.
Захожу в кафе. Смотрю меню. «Египецкие блюда». Так и написано:
«египецкие». Под номером 3: «Семь тысяч лет». Это название. «Что
это?» – спрашиваю. – «Закуска такая, горячая». – «Какая, –
спрашиваю, – такая?» – «На хлеб, – говорит, – мазать».
Намазал я семь тысяч лет на хлеб и съел.
Прихожу домой с полным кульком ангелов, телефон звонит: Еременко Саша.
– Сергей, – говорит, – можешь приехать? Нужен бинт и портвейн три
семерки. Кортик, – говорит, – у меня в животе. Кровь – есть. А
портвейна нет. И болванку возьми. Перепишу Введенского
тебе. Умрешь. Знаешь, как он читает? Голос – в пиджаке и с
галстуком. Как Заболоцкий.
Купил бинт, портвейн, еду на Патриаршие, это пару часов назад было.
Бред, думаю, не может этого быть, и еду.
– Портвейн, – говорит Еременко, – потом Введенский, – и зубами бинт
рвет. А пробка в бутылке немыслимая какая-то, уже и
сковородкой по напильнику, всунутому в ее горло лупим, пробка
раскрошена, снопы брызг в лицо летят при каждом ударе, а все
никак... Ставь, говорю, Введенского. И тут голос – филармонически
ангельский:
Так сочинилась мной элегия о том, как ехал на телеге я.
– Так это же Ровнер, говорю, Аркадий.
– Какой такой ровнер? – протолкнув, наконец, пробку, подымает голову Еременко.
Да, думаю, глядя на него: семь тысяч лет, семь тысяч.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы