Комментарий |

Стихотворения


эфемер

Они бродят среди своих сновидений, они едят свои сны. Сны, где они перевернуты, как растенья: маленькая босая голова – в земле, из которой шея растет, как дым, расходясь ногами в небе. Они их щиплют, и сны вкусны - колючей горечью отражений перевернутых. Или с нами что-то не так, думают, пережевывая, или с ними? То ли это прошлые мы, выпростанные из земли, то ли будущие? И этот рисунок кожи, как преломленье лучей на песчаном дне, нули передергиваются. Мы снимы? Мы – мимы невесомости. Они не спят, стоят на головах, и ноги дрожи сплетают в небе. Наш язык, играя, их щиплет. Да, возможно, ад – им губы наши. Ад и амальгама рая. Как он сказал? И свои-то мне губы не любы, и убийство на том же корню… Странно, что они нас чувствуют за версту и передают эту весть по цепочке, мол, идут суккубы. То ли в кронах у них экраны, то ли кабель подземный, то ли в стволе свистун, то ли почта воздушная? Все, как один, слезу гонят, жгут горючее, обливаясь горечью, и колючей проволокой ранят губы, чтоб на убыль пятились мы, покачиваясь на весу. Покачиваясь, как сомнамбулы с распахнутыми глазами тургеневских барышень с поволокой. Покачиваясь, как в глазах плывет, солнцем запятнан, сад – за руку с небесами. Покачиваясь, как на посадку заходят. А где пилот равновесья? В копчике, лбом к стеклу, и око его кроваво. Кто ж мы, выкройки промежутка между песком и птицей, солнечные химеры, плывущие на ходулях, бабочки-дылды? Светел, видимо, был ребенок, сопя на этой бумажной шуткой, слеп и светел, подымая с колен новорожденного эфемера и поддерживая маленькою рукой до глубокой смерти.

ждут

Они стояли на дне затона под непрямым углом, глядя сквозь утренний судень воды на ветви дерева, нависшего ярусами. Наверно, издали это могло показаться сном со школьницами, распущенными, как цветы, или книгами, шелестящими на побегах, или маленькими ку-клукс-кланами слепоты, или просто мешочками снега, на палке через плечо перекинутыми, – ничье. Мешочками, бьющимися, как сердце. А подходя ближе – на белый ад с танцующими на ветвях младенцами. А те, со дна, сузив глаза, глядят на них, как из концертной ямы, перебирая маленькими руками нити воды, тише ее, не дыша, покачиваясь в пранаяме, ждут, как тела, манны его, душа- утопленница ждет, незаживающими швами улыбок брезжа из-под воды. А дерево, подходя ближе, уже пернатым кажется, тысячекрылым, почти святым, если б не эти пластинки сланца, поблескивающие сквозь розоватый туман покрова, если б не эта кровь крапчатая на вате тел, если бы не глаза, как копилки солнца с прорезями зрачков… Оно, это дерево-прачка, склоненное над сметаной своих отражений, оно, вспахтанное до юбок, взметенных до подбородка, стоит, Светлана, над льном затона, тысячеклюва, белым-бела. А те, как в притихшей концертной яме, покачиваются на хвостах и ждут, поигрывая нулями восходящих цепочек выдоха. Как с листа снизу вверх перечитывая ее, над водой балансирующую на одной, полусогнутой от природы, всю дрожащую под гурьбой облепивших ее большеротых ангелов. А те ждут, остывая улыбками, покачиваясь на хвостах, ждут. Водяная змея валится с дерева. Зыбки - в сторону. Они растягивают ее, как жгут. Растягивают и ждут. И перехватывают зубами, будто длину измеряют живой веревкой, длину воды со взвинченными цветами в местах разрыва. Змее неловко в такой развеске, она нисходит. Так время резал, дробя отрезки до бесконечности, Аристотель, и отходил, шепча: «Не существует. Или – почти не существует время, я как время». И змея отрезками по часовой подергивается в донном иле. А они все ждут, глядя на дерево над водой.

сестра

Казалось, оно вращалось на ней, как на гончарном круге – дерево со смещенным центром тяжести. Так казалось, видимо, из-за лучей солнца, их круговой поруки, тонущей в кроны его трущобе. Оно вращалось, как голем глины, кверху стягиваясь, ладонь к ладони, и оседало, прикрыв лицо растресканное. Жар, долина, вращенье дерева, три сестры, в траве лежащие. Одурь воздуха. Нет концов света. Две, точнее, сестры. Одна поодаль - на холме лежит, панночка на Хоме, или та – со спины – долговязая красота смотрит в зеркальце озерца обратного вида. От земли терпкий, жженый запах мадеры. Лежит. Ни следа ни к ней не ведет, ни от. Да, как та, с зеркальцем, у Джорджоне. А те две – под деревом, там семья, там проступают дети в траве, как раны, и зарастают. Нет, она их не крадет, хотя – так возникают подозренья. Она лежит, не Фауст-куколка, не Кранах – вить гнездо. Она лежит в траве, вполоборота, и зренья неделимой дробью смотрит в осколок озерца, как в нож в ее бедре. Она не здесь. Она, быть может, носит детей их по ночам, но – как игрушки… Да, быть может. Треплет их и душит. И, до утра уткнувшись в землю носом, лежит и дышит рытвиною живота. Она – не та. Она веревки вьет из очертаний своих. То шесть, то восемь. То шерсть, то гладь. То ходуном, и пекло губ, и вой литаний. И тишь. Она не та, и холм не тот, и сестры обходят дерево по кругу, в плечи вжимая головы, и косят глазом туда, где – вот ведь что – не просто нет ее, но так, что свечи в глазах их задувает: есть, лежит – сестра и жизнь, но где? – ни там, ни здесь, через плечо глядят, и взгляд течет излучиной к холму, и истекает весь. А та лежит и лижет этот взгляд, и дрожь над ней, как рой пчелиный, черна. Лежит и лижет этот ров – как кровь в меду, а те глядят через плечо и щурят раны, и, приседая, мочевиной кропят траву вкруг дерева, оно стоит, как буква из Корана. И муж стоит под ним в кровавой гриве, раскачивая мутной головой, сквозь зеркало проломленной. И тень скользит к холму, где в схватках глины сестра кроится, догорает день и ночь взметает теплою золой.

венеция

Всё – папортник: небо, рябь каналов, стены домов, бредущих по воде. Как дети в оспе. Все шелушится этой зеленцой реликтовой, лишайной. И коты в день смерти выходят из зеркал, как та – из пены, и в воду падают, идя ко дну лицом. А те, со дна, их двойники, восходят, и в точке их схожденья паутинка воды дрожит и рвется. Как в колене – вода и дрожь. Они идут исходом, как те – через пустыню – в зелень, в тину, они идут ко дну, как ноты по линейке. Выходят из зеркал и валятся в каналы, в слепые коридоры мутящейся воды, в сводящие с ума текучие носилки странноприимных стен, светящейся травы набравших в рот. Выходят, и устало в каналы валятся. Смеркается. Обмылки света. Пузыри земли. Венеция свечей и пальцев. Воркующие буквы на карнизах. Крысы, граверы города. И в зеркалах, как в окнах, коты стоят и вниз глядят, в тягучем танце свиваясь с отражением в воде. Уже написан ветер, твердь, огонь. Как кокон, они свиваются с собой, идя ко дну, и маски всплывают их, как нефть. И ночь берет с ножа губами уголек рассвета. Они, как в осень, выходят из зеркал и вниз глядят на Лету, где в вязко-красном бархате лежат, как серебро столовое, их кости. Нини – так люди звали этот белый пепел, низко стелящийся, кот-манускрипт, он жил в Архиве, в соборе Фрари. Днем черен был, а ночью – рус. Когда над ним склонялся Папа Римский, глаза кота росли числом, как на оливе плоды. А хвост – как ствол оливы. Кот-Аргус. К нему цари съезжались и входили в него, как в дом, как в дым, как в белый рой, как в беглый рай, как в пепелище библиотеки. И буквы коготков его слегка кадили, когда он вслед глядел им, бедной головой кренясь и пуча спину. Кот-Поприщев, тринадцатого мцяу кот – в смирительной рубахе с узлом завязанных под подбородком лап. Он вьется в воздухе, как снег, искря, как взвесь несметных иероглифов – на взмахе, небес написанных. Он нечитаем – весь. Он снег, он слеп, он засыпает город рисованный, цветной, как детский ад во сне. Как детский ад во сне, и под щекой – ладони, И всё кругом – вода, вода, и белый морок, и черные коты, как черные мадонны, глядят из окон вниз на восходящий снег.

реликт

Они притворяются спешившимися облаками, плывя в полуденном мареве, как земляные валы. Они – лазари крайней плоти, обрезанной ледниками, и глаза их мутные с недосыпа памяти солоны, солоны и целебны, как море Мертвое, где не тонут рукописи, где – куда ни глянь – зыблется псориаз берега, то есть тела их, на котором глаз – то слепит, как Мертвое, то задернут, как грот Платона. Они выгуливают себя в кургузых кафтанах кожи, надетых на вздыбленные валуны. Будь на нашем лице глаза в таком же соотношении с телом, были б едва видны. Они, как время, стадом идут, смеются руиной рта, полуоткрытого как могила. У них между пальцами ног – Конфуций сидит, как мышь, и пишет вдали от дома. Они смеются всей травоядной своей вагиной, всем тишайшим развалом ее содома. Они ходят на дом к деревьям, как у Толстого – доктор старенький к юной княжне ходил. Кити стояла, прикрыв лицо, голая перед ним, куда не зная деть себя от озноба девичьего стыда, пока он фонендоскопом своим водил по ее груди. Ходят на дом, и рвут одежду на них, смеясь беззвучно, глядят в лицо, заламывая им за спину руки. И отпускают. И снова тянутся, курясь руиной рта, полуоткрытого в улыбке. Стынет сыновья кровь, в ней голова отрубленная дышит. Он, Вишну, возвратясь из странствий дальних, срубил любовника в объятиях жены. А это сын был, тем временем подросший. Кровный, single. Бог взял в сердцах и наживил, что ближе всего лежало: два лопуха ушей и нос доудональный. И встал уродец сказочный, и на манер двуколки пошел, куда глаза, впряженный в воз надежд людских. Ганешу, бог, Николка их чудотворный. Стыд, княжна в ознобе. «Ешь меня». Он ковшиком смеется, руки крутит, ест ее глазами, и головой кивает. Башни Вавилона на землю валятся, дымясь, и, за чалмой чалма, растут, свиваясь языками. Трубит гора телес над ними. И стыд горит сквозь трепетную крону, и гаснет, чуть чадя. В траве – чалмы халва слюдит. И скарабей-Озирис по скрученной чалме бежит спиной вперед – как тот по книге мертвых – и дом свой катит пяткой – как тот катил вовне свой дом души, зовя ее, ища на всех неторных, и не найдя нигде. Я в лес вошел, дойдя до середины, и трижды, как велели, свернул налево: он сидел, безгубый, с бородой, хной выкрашенной, ржавой, переходящей книзу в медь Меддины, и дальше – в глины колтуны, в тягучий сон, и черепки зубов в раскопе рта, привстав, дрожали, когда он произнес на хинди: «Намостэ!» Сидел он на пороге непробудно ветхой своей хибары, оплетенной лианами, сидел- дремал с открытыми глазами год за годом. А та, его ровесница, ломала ветки его дремоты, и вверх подбрасывала хоботом. Глядел один ее лукавый глаз в него, другой – погоды ждал. Им семьдесят исполнилось – ему и ей, и от рожденья оба – здесь, меж ними – восемь шагов (его, ее – один). Они друг друга наизусть читают: он – в землю глядя, а она – чуть в небо косит, перебирая ртом беззвучный монохромный куст их жизни. И якорную цепь в траве перебирает ногами задними, как четки, поневоле чуть приседая, пятясь до ствола добра и зла, раскачиваясь там, как на приколе корабль. И, оттолкнувшись, наплывает снова на тот шалаш, где дремлет, не смыкая глаз, старик-погонщик с неразлучной палкой в руке разжатой. Полдень, он оковы с ноги ее снимает, и в намаз становится. Она, переминаясь валко, кивает головой, поддразнивая. Он к реке ее ведет, к священной Ганге, тропой всё той же, и на тот же камень садится у реки, и колокольный звон воды сливается с ее трубою. Ангел сидит на камне, ворожа губами, пока они, две Женщины, текут друг в друга – до тьмы в глазах, до нежности ножей, и солнце над ними вьётся, как пчелиный рой. И выбредает, на ногах едва, по кругу идет и валится, встает с коленей гора, и валится, и пыль, и пар горой. И он подходит к ней, и обнимает ее дрожащий хобот, как березку Шукшин. Она смеется в голос, и – «Держись!» – его возносит в небо, и сажает себе на спину. Горизонт, полоска света. За годом год. Как день один. Вся жизнь.

царица

Она тикает, как часы, – солнечная смола, в талии стянутая до нулевой точки. Она рыщет будущее, как жилье отнятое, и забралом своим жует время воздуха. Вспыхивают зеркала глаз чешуйчатых, мироточа. Она точит ходьбу. Мир безвиден еще и пуст. Она ходит углами, сложивши крылья за спиною, как руки. Она одна, матка мира, которого нет. Лишь хруст ее желтых орговевших брылей, гул утробы и дрожь крыла. Свет и тьма в ней сгущаются, как смола. Нити лап ее – как подтеки. Она – кольчатый ключ и янтарная скважина одновременно. Она насажена на кол жизни. Ни двора у нее, ни кола. Дергается, кривясь, как под током. Нет в ней окон. Бог не заводит кокон своих часов, по Лейбницу. Она, как Лейбниц, в кольчатом кафтане, вибрируя, к себе восходит по бесконечным лестницам решеточных свиданий. Она одна свете. В ней – народы несметные кроятся жгучим жаром, не знающих родства незрячих букв. Она туда ползет, где, как клобук, зияет ход под дерево, и, замерев у входа, вдруг тяжелеет всей своей державой, и в долгом логове мохнатых корневищ свивает колыбель, подвешенную к своду, и штопает ее, как на стакан чулок напяленный. И взмыленного рта челнок живую нить сучит, и глаз ее, как свищ, вспухает… Стихло всё. И крестным ходом они идут, младенцы, из нее – в чулок: лишь девочки, личинки белолицых царевен несмеян, кишмя идут, икринка к икре, светясь и извиваясь, балеринки. А у нее, царицы, пляшет синий ток во рту разъятом вкось, и солнечные спицы незримые в руках воздетых, вяжет пространство над собой, и время в чулок откладывает. Клейкие секунды в нем тикают, окукливаясь, пряжа шипит, шевелится, дремучая как древо, в чулке. Она под ним лежит, лицо суккуба прикрывши лапой, дергается в схватках. Обрастают секунды новорожденные кожей, в младо- минуты превращаясь, заплетаясь в косы часов. Святые ясли, райские сады над ней светают, зернистыми скрипя кругами ада, вращаясь под углом друг к другу, как колеса. Уже их тьмы и тьмы – сестер, снующих в мир за смертью, чтоб домой с добычей вернувшись, срыгивать ее младенцам в яслях, и слизывать с их губ, еще неясных, вязких, ответный поцелуй как эликсир бессмертья – часа на три полета. Закавычен их мир: тут – поцелуй, там – смерти полон рот. Они – объятья панночки-старухи с Хомой. Их узкокрылый род ни женщины не знает, ни мужчины. Она – царица-мать, они – машины- убийцы и преданные няньки-повитухи ее детей, которые, взрослея в поцелуях, вопьются в жизнь и выйдут из пелён в убийцы нежные, в хитиновые сестры, в вишневый ад. Она лежит, трубя, пируя своей утробой до седьмых колен, и выдувает, как стекло, тягучий остров, как тучу винограда над собой, как подвесные сады, они стекают соком, сном, старинной битвой курчавых всадников живут, как говорил тот профиль птичий, чье имя осыпь с недосыпа змеила вниз, и яблоко глазное бритвой лучей крошило. Осы, Хелувин… Висят над нею куколки народа, как липы свет и цвет, и мед, и рой, гудящий ствол, ветвистое гнездовье, склонясь над ней своей мануфактурной кровью, шумит. Она лежит и слушает, как кровная порода толчками движется под тонкою корой чулочною, и каплет, будто липов май, сукровицей, слезой и дословесной слизью. Она лежит под древом, золотиста, как луковица, из которой тмится, вздымаясь, лабиринтный рай, и шевелится во тьме, как волосы, и листья свивает в коконы, и матрица державы над ней, как люстра, наливаясь светом дрожит. Она лежит, вся в отблесках, царица, и вяжет древо на незримых спицах, и жалит тень свою, и пышет жаром утробы, как труба архангела, воздетой.
Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка