Комментарий |

Слова и ветер

Начало

Продолжение

Портрет

слева направо

х х х

Ладный силуэт шестидесятилетней двухметровой материи. Он излучает
какой-то сдержанно-напряженный терракотовый свет – вот этот: глядящее
в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности,
снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими
глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.

Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе – и от законов тяготения,
яблоки. Они лежат на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе,
косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшей
скатертью, охваченной шелковым полумраком.

И, если смотреть на эти, расбросанные по столу и не скатывающиеся
с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем,
расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стеклянеюще
сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется – ты единственный
их свидетель, и взгляд твой – единственное, что их удерживает
на столе.

Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей.
На гвозде.

И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его
топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.

Топоток этих яблок. Тихий внутренний топоток. Их сутулые спины
с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.

И если отводишь взгляд, в памяти остается лишь нижняя часть лица
– рот: будто воду сосет из ладони вогнутой, маленький полумесяц
из красной глины.

х х х

Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной.
Такая у нее фасеточная чувствительность. Моцарт покрова.

Это как камешек дети облизывают у моря и он проступает сверкающими
прожилками, и вновь обсыхая слепнет. Так и ее глаза проступают,
глядя в твои, глядя вокруг, выуживая заповедные промельки жизни.
И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный,
озираясь.

А ее уже нет.

Лицо… Но оно начинается где-то не здесь, не там, где лицо. А в
стороне, далеко в стороне от нее.

Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет,
а тебя покачивает. Нулевая энергия. Идеальный медиум. И этот распахнутый
незабудочный свет, эта легкая дымка дали – не глаза, а пыльца
преломленья. И ладони – как морозный узор на стекле.

Молчит. Как бы не слышит. Серый комбинезон на ней на высоких коротких
лямках, лунно-серый на голое, как озеро в талом свете перед грозой.
Будто с неба спустилась по веревочной лесенке. Или под куполом
цирка работала. Ночью, одна.

Что ж она делала там, под куполом, пыль вытирала? Мерила циркулем?
Смотрит, молчит. Чуть сощурены вдаль, в никуда. Как от затылочной
боли.

Одна у нее душа. У нее душа. Не наоборот. Потому и не слышит.

О эти скрипочки страдивари, эти скрипочки-женщины без смычка.
Они и ищут такие дома – с мягкой акустикой, с тихою ворожбой полусвета.
Ветерок вздувает и всасывает занавеску. Они вслушиваются в себя,
эти скрипочки, подставляя себя под ветер.

х х х

У него грузное бескостное тело и низко посаженная голова со сказочным
наростом лица. Дымчато всклокоченные волосы, одутловатые щеки
в щетине, маленькие медвежьи слезящиеся глаза.

Но главное – губы. Губы изношенные и скользковатые. Как бы не
попадающие одна на другую. Не собирающиеся в фокус. Как бы пережевывающие
эту сладкую горечь противоречья. Между детской наивностью и мокроватым
цинизмом. Мокроватая теплота.

Как и в глазах – этот отзывчивый влажноватый свет. Эти детские,
лучащиеся, чуть растерянные зрачки – с камнем на шее.

У него соленая коралловая глубь сердца. У него там кладбище кораблей.
У него там растут со дна, покачиваясь, обсасываемые рыбами сновидческие
двойники. У него там свет, временами всплывающий на поверхность
как топленое озеро.

У него была яхта жизни. Он тасовал ветер, он вынимал его из рукава.
Он летел на тугой простынке, вздернутой под углом к земле. А теперь
она полощется перед глазами за лобовым стеклом. Как это заснеженное
безлюдье. И эти включенные «дворники», как двухмачтовка с убранными
парусами при килевой.

х х х

Она лежит в своей комнате на полу на спине, прикрыв глаза. Третий
день не выходит из дому, слушая Одиссею, затем Илиаду; 60 часов
непрерывного чтения, записанного на компакты.

А может, они так и задуманы, эти скрипочки – под ниточный ветер?

Она сгибается пополам. Она чувствует в животе это – как лапу,
защемленную меж рельсами. Она зализывает себя лицом к стене. Она
зализывает свой живот, прислушиваясь, как вода к Офелии.

Ее сад не здесь. Она не оставит следов.

Она, как кошка, только падает в небо, на все четыре. Она никому
себя не отдаст. Как по битому стеклу идет, поджимая лапы, дуя
на них, но так, чтоб со стороны казалось: идет, танцуя.

Если в первом действии висит ружье, то в последнем, как сказано,
оно должно дать осечку. А у нее что висит? Зеркало?

Буквы, она говорит, глядя в небо. Облетает, как буквы, как рукопись.
Белая. С черной страницы.

Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка
для дежурного ангела. По ту сторону чувств. И быть может, отсюда
это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта
красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо – не
ты. Как слепое пятно меж письмом и рукой.

Оргазм и катарсис

Оргазм – это своего рода смерть, глоток инобытия, беспамятства,
забвения, эрзац вечности, неречевой ландшафт.

Оргазм – небесная бездна, но – передергиваясь – оказывается земной.
Не потому ли, как говорит латынь: всякая тварь грустит после соития?

Оргазм останавливает время, обещая неземную свободу, втягивая
в рай сквозь ушко тела, сквозь его нижнюю чакру, и – подвешивает
на оголенном нерве меж кисельными берегами над рекой изгнанья.

Оргазм – судорога рая. Он его обещает, сулит – но будто ты дверью
ошибся – включаешь свет, и не там ты, где себя мнил…

Оргазм – и смерть, и жизнь, склещенные, как собаки. Лента Мебиуса.
Свобода оборачивается мороком, обмороком свободы.

А катарсис – тот же оргазм, но разыгрываемый на уровне верхних
чакр. Но карта этой мысли – крапленая. Слишком уж хорошо и нарочито
близко лежит она.

В оргазме мы входим в рай и оказываемся в аду. В катарсисе мы
проходим свозь ад и оказываемся… у ворот рая.

По Аристотелю, трагедия приводит к очищению страстей путем возбуждения
страха и сострадания.

Лосев, комментируя это место, говорит о блаженном пребывании в
эросе ума к самому себе. То есть о блаженном переживании очищения
ума после пережитого им разрушения. Напоминая, что ум в этом контексте
– надпсихическое состояние, близкое к Абсолюту. Иными словами,
речь идет о метафизике катарсиса, о пути возвращения к изначальной
целостности.

Ницше говорит о катарсисе, как о неком аполлоническом ухе, приблизившемся
к дионисийскому сердцу бездны.

Современник Ницше, двадцатитрехлетний австрийский философ Отто
Вейнингер за год до самоубийства пишет: в половом акте раскрывается
все бытие женщин, деля их на два типа: мать и блядь. Первая ищет
в половом акте продолжение рода, то есть вечности. Вторая – остановку
времени, то есть смерть. Крик матери поэтому короткий, крик бляди
– затяжной. И далее: «Женщина испытывает ощущение полового акта
всегда, везде, во всем теле и от всех вещей.

Существо, которое проделывает половой акт между и со всеми вещами,
может быть оплодотворено где угодно и всеми вещами».

Оргазм и слово. Их природа – как природа воды и масла несовместны.
Так ли? Оргазм бессловесен, слово неоргаистично? Или я передернул
карту?

Литература – вся – до этой черты. До и особенно – после. А в центре
– будто дыра зияет, меловым кругом очерченная.

Или это только у меня такое ощущение, что литература до сих пор
не подходила к нему хотя бы на такое расстояние, как, скажем,
к смерти, смеху, безумию, тоске?

Или она, литература, еще слишком юна? Юности ведь свойственно,
не чуя ног, обживать горизонты, а близь ближайшего проступает
с возрастом…

Или мы слишком увязли в так называемой нашей эре с ее бесполым
Богом?

Взял Набокова, интервью некоему Филипу Оуксу. Дубу, то есть, в
множественном числе. «… актерское мастерство за последние века
приобрело невероятно утонченную способность изображать то, скажем,
как человек ест, или восхитительно пьянеет, или ищет очки, или
делает предложение. Совсем по-другому обстоит дело с изображением
полового акта, которое вообще не имеет никакой традиции. И шведы,
и мы должны начинать с нуля, и все, что я до сих пор видел на
экране: прыщавое мужское плечо, фальшивые стоны блаженства, четыре
или пять переплетенных ног, – все это примитивно, банально, условно
и потому отвратительно». И в конце абзаца: «Это привлекательная
тема для дальнейших размышлений».

С тех пор картина, похоже, не изменилась. И вряд ли изменится.
Почему? Потому что соитье нельзя сыграть? Можно ведь и прожить,
– да, но эффект будет, пожалуй, еще хуже. А, скажем, смерть с
экрана передать можно? Да. А радость? Да, хотя и сложнее. Оно
и понятно: чем светлей, тем сложнее. Ад зрим, крупнозернист, он
– вот, свой, здесь. Рай – там, безымянен, невнятен. А соитье –
что? Легче всего сказать: тайна, и – «для дальнейших размышлений».
Тайна, безучастная к соглядатаям. Нет у нее стороны, откуда можно
было б ее видеть, войти в нее, – двое там, и язык их непереводим.
Для посторонних. По-ту-сторонних. Почему ж нельзя это показать
без фальши? И какого рода невозможность этому сопережить – физическая?
психическая? эстетическая? От головы вопрос, на три ноги хромающий.
Потому что близость не делится ни на что, кроме самой себя. Не
делятся близостью. Потому что она (он) – моя (мой) и ничья больше.
Близость не экранит, она сокровенна. Иначе – куклы на простынях,
а бог в окно вышел.

Вот и МЭ пишет, что ни в одной книге «про это», даже самой подробной
и откровенной, ему не встречалось описаний того, что переживается
в любви, когда «плоть плутает по плоти» (Марина Цветаева): ни
в «Кама-сутре» или «Ветке персика», ни у Овидия, ни у Апулея,
ни у Бокаччо, ни в «Тысячи и одной ночи» или в китайских романах,
ни у маркиза де Сада, ни у Мопассана, ни у Бунина, ни у Генри
Миллера, ни тем более в научной литературе или порнографических
сочинениях. Перед читателем могут обнажаться самые сокровенные
детали, половые органы и акты проникновения, но что при этом происходит
в непосредственном плотском опыте, как переживается любовное наслаждение
в чередовании прикосновений, давлений, прилеганий, сжатий, – это
как бы находится по ту сторону словесности. В описаниях присутствует
тело, но не плоть.

Плоть – это сокровенная, «исподняя» сторона тела, органом восприятия
которой может быть только другая плоть. До плотского литература
не доходит, ограничиваясь телесным.

Но вот что интересно: литература, подходя к этой теме почти вплотную,
но не заступая черты, дает нам то, что оргазм обещает и не сдерживает
обещания.

Первая дает свет, который сознание, хотя и на пределе возможностей,
способно удерживать, второй – вспышку, сродни удару по лампочке
с затухающими кругами.

Амок

Он: У нее тело девочки. Девочки возраста бабьего лета. Когда все
кончено. Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе,
водя ладонью над мороком золота и парчи.

Она медитирует по пятницам. У нее аллергия на супермаркеты. Ее
воротит от людской пены. Она пьет оттенки незримого.

Она ходит в Альпы. Одна. Она отсиживается в монастыре. Ее смирение
паче гордыни. Она не прощает.

Душа у нее крохотная, как жемчужина на непроглядном дне.

Она: Он спеленат в свою мать. Он кладет меня с нею третьей. Как
матрешка – одна в одну. Он не вышел еще на сушу. Он не делится
ни на что. Он – кровосмешенье всего со всем. И называет это родством,
близостью.

Он: Ее завораживает детская улыбка смерти, свет в тумане, его
растерянно близорукие переходы, она любит Венецию.

Она любит лишайные высолы на руинах. Она выуживает губами эту
последнюю рыбную косточку света, тающего над горизонтом. Она оглаживает
эти старческие наросты на деревьях, эти волдырчатые маски, похожие
на распухшие ужаленные лица новорожденных.

Она: Он говорит, что знает голос каждого из моих пальцев. Каждый
волос – по имени. И глаза – весь их лес, говорит, – по запаху.
Такая открытость. Будто он с того света.

Если отсюда, он говорит, смотреть. И к щеке моей льнет.

Родство, теплота… А потом – парниковый эффект. Вот обратная сторона
его детства до гроба.

Странно, но запах его неизменен. Запах земли, летней ее полутени
под соснами. Охра игольчатая, сухая. Чуть с муравьиною кислицой.

Он живет, как синтаксис его языка. Синтаксис ангелов в свальном
грехе, когда те к дочерям человечьим входили. Без знаков, без
точек. На ветер.

Работа в движении, говорит. Но это ведь жизнь, а не Джойс – то,
что меж нами. В движении, говорит. Что-то вычеркивает, вписывает
поверх, меняет событья местами, кроит.

Всё родней, всё теплей – отчужденнее, то есть.

Он: Она любит разглядывать мушек, запеченных в янтаре. Она ворожит
пальцами в фамильном сундуке. Она одевается в опавшие листья.
В разводы мерцаний, в ажурную ветошь. В уходящую письменность:
на просвет – как ладони ее сквозь огонь.

Она: Он живет в черновиках времени. Он вьет гнезда из слов. Он
тунгус, рядом с ним отклоняются все стрелки. Он читает меня по
губам пальцем. Его отношение к людям неясно. Он травит свою судьбу
как пес кота: передними лапами настигая, а задними пятясь. Одновременно
– и лает и машет хвостом. И отходит от дерева, пожимая плечами.

Он: Она танцует в комнате, когда одна.

Ее не видят книги, они задернуты занавеской.

Она танцует в безжизненном молоке.

Она не то что тебя – и Бога, как сырое яйцо, сосет.

Она: Он говорит, что уходит в меня, как вода в песок. Он вымывает
меня как полость. Песок на губах, говорит, долгого, как Ганг,
поцелуя.

Тот, в пустыне, полуживой обмылок, лицом в песок – так пить не
хочет, как я… что? Говорить с тобой? Нет ведь. Хотя и слова тоже.
Пусть плывут, облака. Они похожи. На все, что хочешь. Говорить,
то есть быть меж ними, пить. Он говорит: пить…

Будто дом осел со всею округой и светом над ним – такая нежность
защемленная в его чертах, голосе, такая растерянность в его лице,
ладонях.

Он: Она начинается, как встречное течение в реке. Она вьется,
отталкиваясь от берега, заволакиваясь внахлест дрожной рябью.

Она утрачивает черты, лицо ее будто из тьмы выплывает, оплавленное
огнем, озаренное светом, у которого нет источника; матовым плавким
подкожным светом, как на фламандских портретах.

Она: Это ж ребенок, он говорит, то что меж нами. Такой трудный,
он говорит, как ангел, и только-только ходить начал… Куда ж его
– завернуть, втоптать, забыть, деть?

Пить, говорит, пить…

Это рубашки судеб разные, а душа – сестра.

Две сестры через столько тысяч лет встретились.

Расстегни, говорит, ворот, высвободи лицо, руки, вышагни из рубахи.

Он: Черты ее плавятся там, внизу, во тьме, из которой всплывает
лицо, всплывает одними глазами, мольбой, с этой нитью зажатой
между губами, нитью боли, родства, немоты, в этих зарослях рук
– чьих? уже не понять, не сомкнуть, не унять, не раздвинуть.

С этим телом, висящим как рыбий косяк; то стоит серебрясь над
обрывом во тьму, то метнется и снова зависнет.

С этим голым, как провод, пространством меж тел, с этой дрожью,
кривящейся между ложью и нежностью.

С беглым богом в мешке за плечом.

С бездорожьем беспомощных ног, увязающих в собственной глине.

Она: Он говорит, что любить меня, как висеть во тьме на стене
разлома Марианской впадины.

Он говорит, что там живут существа, похожие на горящие под тобой
города в ночи. Они плывут, перебирая водорослями своих разноэтажных
улиц.

Он говорит, я похожа на их светящиеся лабиринты.

Он и сам похож на морского конька. Он и движется с помощью тика,
как аритмичное сердце. Как в раю заблудившийся, и спросить не
у кого.

Он и детей вынашивает после любви, как морской конек. Мужчины
у них вынашивают. И губы у них – как улыбка, стянутая в чувственную
присосочку. И глаза удивленные – в детских круглых очках без стекол.

Они похожи на рассыпанные буквы – одну и ту же. Они висят над
бездной, как мерцающие брелоки без ключей. Как разомкнутые восьмерки,
меченые, смертные.

Он: Она, как в лианах, блуждает в своих очертаньях. Одни провисают,
подрагивая, другие напряжены, как живые.

Кажется, будто она пытается вдеть себя в эти петли бывших своих
очертаний.

Она, сомнамбула, пытается деть себя, тычется в пустоту и не падает.

Она насаживает себя на кол, как куклу на руку. Она раскачивается
на нем с запрокинутой головой, вяжет тьму, растягиваясь, как мурена,
пьет ее прорезью губ, будто жует лезвие.

Будто угли жует как лезвие, выстанывает, проталкивает языком это
склизкое, устрично взвизгивающее меж зубами: «Libst Du!? Libst
Du…» Или это лишь слышится так: «Любишь? ты! Любишь…»

Да и кто этот ты, где он?

Будто сети губами рвет, будто вырваться хочет из этих сетей. Куда?
К кому?

Она: Поддержи, говорит, пока я прикурю.

Кого? – спрашиваю.

Отношения, говорит, их надо поддерживать. Пока они маленькие,
как ребенок. Вырастут и уйдут. А пока – надо поддерживать. Как
огонек, подкладывать в него с двух сторон и чуть больше, чем ты
имеешь, навырост. И так, чтобы воздух был между ветками, чтоб
не чадил, задыхаясь.

Он: Она не помнит уже сколько раз восходило солнце.

Она смотрит в окно реликтовым невидящим взглядом.

Она вся – как плывущий воск. Можно мять и лепить из нее другую.

Другую голову, другие губы, другую щеку он мнет. И спина у нее
другая, и грудь, и бедра.

И она течет под рукой, густея и обретая черты, и снова высвобождаясь
и оплывая.

И всё: кажется, нет больше сил у нее не быть, не оставлять следов.
Но нет: как гусеница на листе, восходит над ним, гнется раскачиваясь,
завиваясь, и нет воскресенья. Нет Воскресенья ей. Воск плывет.

Она: И раздевает меня, как не человек. И я под руками его себя
чувствую каким-то другим существом, не человеческим. Что там –
вглядываюсь сквозь него – за тем небом, куда отлетают души незрячих
детей и зверей?

Он стоит передо мной голый во тьме, зияя как пауза затянувшаяся
между словами, между его ладонями, меж которыми – я.

И кажется, когда не станет его, он уйдет за край того неба. За
тот край, за которым уже ничего нет. За который идти некому.

Нет никого и не будет ближе, он говорит.

И раздевает меня с таким удивленным трепетом, как будто впервые
видит – как жизнь.

И обнимает, всем телом прижавшись, как будто меня у него отнимают
– как жизнь.

Ну что ты, шепчу, я здесь, здесь, с тобой.

Он: А он не верит. Голубит ее и мнет, и стелит, и комкает, рвет,
изводит, и входит в нее как в огонь, и как из воды выходит, и
входит как в воду в него она, и как из огня выходит. И валятся
оба, и долго летят друг в друга с распахнутыми глазами.

И лежит калачиком на едва проступившем дне, и дрожит, как эпилептик,
с этой гнутою ложкой, прижавшей язык в затухающем сердце.

Она: И входит в меня так долго, так медленно, что время, густея
во мне, схватываясь, замирает, вздрагивая: он, я; он, я…

И кажется, только там оно еще держится, перехватывая себя как
дыханье.

Как ребенок, лежит там, во мне. Как любовь с ребенком. Как роды
наоборот. Только боль не там, а впереди – за ним, над ним. Будто
небо отклеивают от земли, эти белые нити. В нем. В этом ребенке-смертнике.

Песок, он говорит. Песок в глазах. У жизни в глазах песок.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка