Комментарий |

Марк Леви

С. Воложин

Сирин – птица-дева. В русских духовных стихах она, спускаясь
из рая на землю, зачаровывает людей пением, в западноевропейских
легендах – воплощение несчастной души. В славянской мифологии
чудесная птица, чье пение разгоняет печаль и тоску; является лишь
счастливым людям.

Википедия

Феерическую конструкцию, может и шутя, предложил Сергей Саканский
для объяснения поразительной похожести на Набокова Михаила Агеева.
Такой псевдоним выбрал себе в 1930-х годах работавший в Стамбуле
невозвращенец в СССР Марк Леви, публикуя свой «Роман с кокаином»
в 1934-м году в Париже. Леви, мол, влюбился в Набокова, с карандашом
в руках изучил все, что опубликовано было Набоковым к тому времени,
и написал вещь под Набокова. Набоков же, прочитав отличный отзыв
Мережковского на роман, решил сделать супермистификацию: «стал
в своих будущих текстах использовать куски из «Романа с кокаином»,
чтобы после его смерти все думали, что «Роман с кокаином» написал
именно он»
. Это, кстати, хорошо и просто объяснило бы,
почему Набоков никогда не заявил, что данный роман – его.

Саканский, выдав свою версию, наступил мне на больную мозоль.
Она вот в чем. Я очень боюсь авторов, способных: 1) прикинуться
кем-то не собою, 2) написать, будучи в этом образе, произведение,
да такое, чтоб 3) оно оказалось художественным по моей мерке.
Мерка же в том, чтоб читательское осознавание общего переживания
от произведения (художественный смысл) не провоцировалось бы автором
«в лоб» (даже и намеком, если тот прямой), а вытекало бы у читателя
из столкновения противочувствий, вызываемых противоречивыми элементами
этого произведения. Такое, по-моему, возможно только с участием
авторского подсознания. Что невозможно, по-моему же, сделать «под
образом»
(как пишет Саканский) кого-то.

То есть «упражнения, для Литинститута, версифицирующие
стиль Набокова»
действительно (вопреки, как я понял его,
Саканскому) «самостоятельного значения не имеют».
Ибо являются продуктом только сознания. Или скажем так: продуктом
превалирования сознаваемого. Иначе говоря – не имеют художественного
смысла.

Так, если я прав и если усмотреть вышеупомянутые «мои» (на самом
деле – Выготского, буде я правильно того понимаю) признаки в романе
Марка Леви, то, во-первых, Леви – не «жалкий подражатель
Набокова»
, а во-вторых, похожесть Леви на Набокова (а
в чем-то – на Достоевского) должна удовлетворить некому построению,
которое у меня сложилось за долгие годы.

Коротко о втором.

И Набоков, и Достоевский – исторические пессимисты, сверхисторические
оптимисты, коллективистский, грубо говоря, идеал которых достижим
в сверхбудущем. У Набокова – в аристократическом преодолении всемирно
побеждающей массовой пошлости Хама. У Достоевского – в борьбе
с массовым желанием нравственно самоопределяться без Христа. Для
обоих приставка «сверх» не имеет мистического оттенка. Поэтому
Достоевский столь психологически достоверен и идейно точен (каждый
герой у него – отдельная идея), а Набоков… Когда его читаешь,
то как бы видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь изображаемое. Оба
идут путем наибольшего сопротивления очарованию теперешности,
здешности. Во имя СВЕРХ. А СЕГОДНЯ у них (да и ЗАВТРА) – это полное
поражение сокровенного. Которое не совпадает с пафосом какого
бы то ни было героя. (То, что Набоков взял себе за правило впрямую
язвить Достоевского, ничего не стоит по сути.)

Теперь – к роману.

Его нудно читать с четвертой части. Какой-то тягучий поток силлогизмов.

А что если Марк Леви это понимал?

И мне вспомнилась «Геометрия Достоевского» Владимира Губайловского
(http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2006/5/gu9.html):
«…представление о математике как о независимом и достоверном
источнике истины постепенно укрепилось… в… широком общественном
сознании. Математика… следуя строгим самообоснованным правилам
логического вывода, способна отделить истину от лжи… сами математики
первой половины XIX века были убеждены, что внутренние проблемы
– такие, например, как… определение непрерывности, – будут разрешены
в ближайшее время… И когда математические исследования из каких-то,
казалось бы, внутренних потребностей привели к переформулированию
геометрии Евклида, это вызвало, с одной стороны, удивление и сопротивление,
а с другой – почти благоговение: математика перестала считаться
с реальностью вообще. Она более всего занята собой – она автономна,
а следовательно, независима от конечного реального мира. Математика
демонстрировала мощь и независимость языка – языка, способного,
развиваясь только по законам внутреннего построения высказывания,
выводить истины реального мира – то есть выяснять, что же в этом
реальном мире соответствует высоким и чистым законам истинного
бытия. И потому у Достоевского, хорошо знакомого с языком математики,
не могло не возникнуть подозрения, что этот язык способен доказать
(или по крайней мере строго и согласованно поставить формальную
задачу), что есть Истина. И Достоевский не мог исключить возможность,
что это доказательство обойдется без Христа…

Математика для Достоевского обладает свойством внутренней полной
убедительности. Математическое доказательство не есть «внешняя
причина», поскольку она способна продемонстрировать («вывести»
– буквально «вывести из темноты») структуру бытия. Это очень сильное
допущение. Сделав его, Достоевский не мог не попробовать самостоятельно
провести это математическое доказательство – доказать (или опровергнуть)
то, что истина вне Христа. Конечно, писатель не обладал тем математическим
аппаратом, который использовали современные ему математики в своих
исследованиях переднего края науки. Но Достоевский очень чутко
ощущал проблематику, к которой подходила математическая мысль…

Достоевский самостоятельно предпринимает доказательство того,
что Истина может обойтись без Христа, причем доказательство математически
строгое (насколько это возможно без использования специальной
символики и терминологии), в основном в трех главах романа «Братья
Карамазовы» – «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор»».

Так что если Леви косился на Достоевского?

Во-первых, непрерывность.

Ведь как доказывают, к какому пределу стремится сумма, например,
такой бесконечной убывающей геометрической прогрессии, как 1+1/2+1/4+1/8
и т.д.? – По формуле, определенной для конечно числа членов «L»,
вычисляют, какова она для 10-ти членов. Получается два минус одна
вторая в девятой степени. Для 11-ти членов она – те же два минус
одна вторая в десятой степени. Для 12-ти – те же два минус одна
вторая в одиннадцатой степени. Видят, что по мере увеличения числа
членов сумма их приближается все более и более к 2. А знают из
ранее доказанного, что одна вторая в энной степени при достаточно
большом «N» делается меньшей любого придуманного положительного
числа, как бы оно мало ни было. И тогда делают вывод, что при
«N», стремящемся к бесконечности, сумма стремится к 2.

А ведь никто не бегал в бесконечность и не прибегал обратно с
подтверждением, что по пути все было так гладко, как мы предполагали.

Так если убедительно и долго рассуждать на нравственную тему,
то тоже можно внушить, что все в порядке с рассуждениями? И тогда
действительно: «душа человеческая нечто вроде качелей»
между добром и злом.

Одну пятую романа занимает его занудная четвертая часть, «Мысли».

А есть же еще набоковская оче-видность, слышность и т.д. всего
предшествующего!

Тут вспоминается один сюжет из киносерии «Ералаш».

Более сильный ученик гоняет по арифметике более слабого. Надо
разделить 28 на 7. Слабый на доске мелом делит 8 на 7. Получает
1. Записывает 1 под угловым отчерком, что поставлен между 28 и
7. «Умножаем 1 на 7, – продолжает слабый, – и получаем 7». Пишет
7 под восьмеркой. «Отнимаем от восьми семь – получаем один», –
произносит слабый. Подчеркивает семерку, что написана под восьмеркой
и пишет 1. «Сносим двойку к единице», – продолжает он и приписывает
слева к только что написанной единице двойку. «Получается 21.
Делим 21 на 7. Получаем 3», – бубнит слабый и приписывает 3 справа
к самой первой вычисленной единице. «Получилось 13».

Сильный удивленно смотрит и кисло спрашивает: «Чем проверяется
деление?» – «Умножением». – «Ну умножай».

Слабый записывает умножение в столбик (7 вверху, 13 внизу и подчеркивает)
и говорит: «Семью три – двадцать один». Пишет 21 под чертой. «Семью
один – семь». И пишет 7 под единицей. Подчеркивает. «Сложим. 1
и 7 будет 8». Пишет 8 под чертой. «Два сносим». Подписывает слева
от восьмерки. «Получилось 28».

Более сильный ученик поражен. Но берет себя в руки: «Чем проверяется
умножение?» – «Сложением», тянет слабый. – «Пиши». И слабый пишет
столбик из семи тринадцаток и подчеркивает. Складывать их подошел
сильный. Взял мел и, стараясь не сделать нигде ошибки, складывает
вслух: «3 плюс3 – 6, плюс еще 3 – 9. Это три раза. Плюс еще 9
– 18. Это уже шесть раз. Плюс еще 3 – 21. 7 раз». Записывает 21
под чертой. «Теперь единицы». Тыкает мелом в каждую: «Раз, два,
три, четыре, пять, шесть, семь». Пишет 7 под единицей двадцати
одного. «Сложим. 1 и 7 – 8. Два сносим». И пишет двойку слева
от восьмерки. И успокаиваясь смотрит на слабого.

У Марка Леви тоже сочинено несколько сомнительных эпизодов. Что
можно такую низость сказать гимназистам о своей матери… Или буквально
в два приема соблазнить час назад еще незнакомую идеалистичную
Зиночку… Или чтоб (Буркевицу) годами удалось не общаться с соучениками…
Или испытать вдруг главному герою, Вадиму Масленникову, чувство
дружбы к тому… Или чтоб замужнюю Соню, сдающую комнату двум шлюшкам,
во время мужниной командировки охватила платоническая любовь к
одному из мужчин, приведенных шлюшками на ночь… Это Вадим. Каждый
вечер подцеплявший или пытавшийся подцепить на улице незнакомую
женщину, обязательно не проститутку. И чтоб такой Вадим тоже платонически
полюбил Соню… Аж до степени импотенции… Или чтоб с первого же
приобщения к кокаину стать вором…

Но написано все вокруг очень убедительно. И – веришь удивительному.
Как пропуски между черточками в пунктире мысленно заполняешь той
же прямой, куски которой явно продолжаются в черточках. Как дилетанты
(да и спецы) верят математике, как неуспевающие ученики – плохой
математике, как Зиночка – приносящим счастье коллекционным серебряным
пятачкам, как древние люди – мифам, как мыслящий человек, Вадим,
верит верным цепочкам своих мыслей о себе и вообще душевной жизни,
как Буркевиц верит последовательности поступков, возведенной в
абсолют. Например, раз священник не донес директору школы о его
подрывной речи (что ошибка с точки зрения рационалиста), значит,
можно ликвидировать в школе священников вообще: надо просто впредь
самому не делать ошибок. Как в шахматах: не поставил сильный партнер
мат, так я, тоже сильный, поставлю мат ему. Не общался Буркевиц
с врагами и гнул свое, значит – и дальше не общаться с врагами
и гнуть свое.

Капля по капле и камень точит. Если каждая полновесна и если капель
много, аж целый роман.

Но – самое интересное – перед нами не только пошаговая убедительность
черточек пунктира, заставляющая верить, что они из одной и той
же прямой. Перед нами несколько непересекающихся, параллельных
прямых. Мировоззрений. Или покруче, как у Достоевского, несколько
геометрий: Евклида, Лобачевского. И каждая претендует, что ею
верно описан аж действительно существующий мир, раз при пошаговом
выведении все в ней было верно.

То неважно, что могут затесаться ошибки в аксиомы. Как у деиста
Ивана Карамазова, объявившего детей до семи лет, не вкусивших
запретного плода, невинными. Как у согласившегося было с ним христианина
Алеши Карамазова.

(Я поразился, читая страстное выведение Блаженным Августином порочности
младенцев: зачаты во грехе, грязны уже потому, что плоть, кусают
мамкину грудь…)

Не ошибки интересны. А факт предложения ДРУГОГО набора аксиом.
(Набор же аксиом – единственный набор – сотнями лет и тысячелетиями
считался данным Богом, богами.)

Как Мелетинский писал про миф с его магическим воздействием амулетами,
скажем, на мир? – «Главная цель – поддержание гармонии
личного, общественного, природного, поддержка и контроль социального
и космического порядка»
. Оттого, что миф ошибочно отражал
действительность, человечество не утратило свое первенство в животном
царстве. Как будет жить Зиночка после утраты трудно собранных
десяти серебряных пятачков, приносящих счастье, – после утраты
(вероятно) девственности, Вадима и приобретения венерической болезни,
– по роману не известно.

Важно, что Вадим эти десять серебряных пятачков поклялся себе
сохранить (и сохранил-таки) на всю жизнь. И они выплыли ВДРУГ
в последних строчках романа. Как ВДРУГ («лишь только записал
я сейчас все эти слова»
в начале 4-й части как-то незамеченными
проскакивают) там, в конце, выплыло писательство Вадима (мало,
что от первого лица написано все, кроме нескольких десятков последних
строчек, он, оказывается, не только неведомо от читателя писал
то, что читатель только что прочел до конца, но и перед самоубийством
не уничтожил написанное, а спрятал вместе с серебряными пятачками).
Как ВДРУГ, там же, выплыл – шишкой у большевиков – Буркевиц со
своей знаменитой неукоснительной последовательностью рационализма.
Эти три ВДРУГ уравнялись в качестве мировоззрений, не иначе.

Вадим, как и Иван Карамазов, не принял пошагово правильно сконструированного
в голове своей дрянного мира, основанного на слезе ребенка, полностью
соответствовавшего, получалось, миру действительному. Вадим не
принял не только на словах, как Иван Карамазов (накарябав на рукописи
в начале ее повторные, уже бывшие там, слова: «Буркевиц отказал»).
Вадим не принял ничей мир, ни свой, ни Зиночки, ни Буркевица,
и отравился. Сам. Значит, во имя чего-то четвертого.

Вот это что-то и есть идеал Марка Леви, по типу совпадающий со
сверхисторическими идеалами Набокова и Достоевского.

Марк Леви был им (отличающимся особенно от большевистского, буркевицевского)
так вдохновлен, что не только в самом начале, самой первой главе,
«Гимназия», дал подзаголовок «Буркевиц отказал» (в смысле отказал
соученикам в каком бы то ни было общении с собою; что это подзаголовок
– я исхожу из слов Айзенштата: ««Буркевиц отказал». Это
последние слова романа. Но точно также называется первая глава
книги!»
), но и, – имея в виду утверждать нечто хоть и
немистическое, но заоблачное как бы, – он, Марк Леви, на каждой
строчке делал изображаемые вещи и действия по-набоковски материально
убедительными и мысли по-достоевски непрерывными, логически, мол,
убедительными. Причем принципиальная противоположность Вадима
– невинному младенцу из математико-нравственного построения Ивана
Карамазова, а рукотворного будущего большевистского рая на земле,
созданного на трупе такого паразита, как Вадим, – раю на небе
с трупом невинного младенца на земле, – эта принципиальная противоположность
Достоевскому лишь подстегивала Марка Леви вторить Достоевскому.

Леви аж еще и рассказ – «Паршивый народ» (http://thelib.ru/books/ageev_mihail/parshiviy_narod-read.html)
– написал о том же нюансе. Году в 1923-24-м осудили на расстрел
некого Руденко, в котором многие опознали бандита времен гражданской
войны. Он во главе банды нападал на села на Украине, что победнее
и подальше от дорог, грабил селян и убивал всех мужчин и всех
евреев, а девок уводил в банду. Так «я»-повествователь, завсегдатай
судебных заседаний, всего невольно содрогнулся от предчувствия
вынесения смертного приговора, а был среди публики еще один, молодой
еврей, который вслух сказал, что жалко приговоренного. – Нет,
понимай, и у коммунистов достойного социального устройства, раз
даже у них существует смертная казнь.

Все – по пути наибольшего сопротивления. Как и полагается в художественном
произведении. Невероятное убедительно и пронизано идеалом. И потому
(только потому! и не по чему иному) имеет художественную ценность.
Набоковское живописание само по себе, и Достоевская цельная идея-герой
сама по себе – оба не имели бы никакого художественного значения.
Как бы хорошо формально ни была проделана имитация.

Ну разве что идеал имитатора был бы постмодернистский: нет-де,
не осталось на свете сто`ящих идеалов. Да еще такой вид формализма
выделил Луначарский – формализм шарлатанной преемственности: «творец»
«не имеет в себе единственно истинного содержания, то
есть не имеет в себе богатых, потрясающих его переживаний, но
зато так научился... формам, что создает произведения, в которых
содержания на самом деле нет, но которые производят обманом социальные
сдвиги, то есть кажутся содержащими в себе такие переживания.
Такой шарлатан может иногда достигнуть величайшей виртуозности».

Оба последних случая художественную ценность имеют – в душах читателей
происходит катарсис, худо-бедно осознаваемый: «идеалов нет!» и
«социальные сдвиги».

С другой стороны, до завораживающего эффекта Достоевского Марку
Леви, как от земли до неба.

Но зато ж Набокову он равен!

Много удивлений в литературном мире породил Марк Леви своим романом
и биографией. Меня поражает вот что. Как он смог удержаться и
больше ничего не написать? Ведь большой талант – это такая внутренняя
сила, что заставляет проявлять себя даже при тоталитаризме (в
стол пишут), даже при совершенной утрате идеала (пишут в духе
постмодернизма). Он же, вон, «рассказывают, что написав
кандидатскую диссертацию о глаголе, уничтожил ее» (http://lib.ru/NENABOKOV/about.txt).

Или просто сказывается, что я не творец, пусть и шарлатанный,
и слишком топорные у меня понятия о творчестве…

Несколько, наобум, вопросов. Не завалят ли они выявленный художественный
смысл романа? Или, наоборот, повысят художественную ценность,
коль скоро удастся случайную деталь объяснить единообразно с уже
разобранными.

Например, зачем Вадим сделан выходцем из бедной семьи?

А затем же, зачем вообще взята гимназия, в которой дети аристократов
не учились. Не потому ли, спрашивается, что это была знакомая
Марку Леви гимназия (он даже имена героев дал из списка своих
одноклассников), ее он и описал? Не из-за подражания ли любимому
Набокову, аристократу, с его автобиографизмом в произведениях?
Или от неумения выдумывать?

Ответ – как с выворачиванием наоборот невинного младенца Достоевского
в Вадиме Масленникове.

Аристократу легче быть крайним мерзавцем. Это уже затасканный
был романтический штамп. Так надо было идти путем, опять же, наибольшего
сопротивления – делать героя бедным.

Так, кстати, естественнее получалось стремление демониста, а все
же не топтать окружающих:

«И если, как я в этом убедился, крохотная щепотка кокаина
могуче и в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение
счастья в никогда неиспытанной раньше огромности, то тем самым
совершенно отпадает необходимость в каком бы то ни было событии,
и следовательно бессмысленными становятся труд, усилия и время,
которые, для осуществления этого события, нужно было бы затратить».

Хоть тут (в 4-й части) и говорится не об аристократе, но большинство
инцидентов попрания героем людей уже свершилось. Что дворянам,
повторяю, русской литературной традицией навешивалось.

И вот – альтернатива – кокаин.

Потому роман и назван, в конце концов, «Роман с кокаином».

Ну? Что еще себя спросить?

Зачем введен Штейн?

Чтоб оттенить аристократический эгоизм, аж демонизм, Вадима от
пошлейшего эгоизма мещанина, массы (как бы некто из этой массы
ни старался выделиться).

Затем же введена вадимова филиппика об институте звезд, о всенародной
популярности спортсменов. – Оболванивание масс. Быдло. Пошлость.
Публика – «безрукие, кривые, косые». Галлюцинация героя.
Но прорвался голос автора. Что, может, и нехорошо, ибо почти «в
лоб». Благо, определение отрицанием не есть определение.

Впрочем, хватит. Достаточно, чтоб убедиться, что Марк Леви не
«жалкий подражатель».

7 января 2007 г.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка