Комментарий |

Моя улица

(записки проницательного обывателя)

Помню, весна, скоро Пасха. Выйдешь к оврагу, шумят талые воды.
Луч солнца греет плечо, как ладонь друга.

А внизу вдоль ручья шагает покойный Вася...

Этот Вася, что жил напротив лестницы, недавно помер: у ворот стоял
гроб. Да и Захиня-ханум кричала соседке Насте, что стала у калитки,
разинув рот: мол, помер Вася-то, «умерла»...

А тут шагает вдоль штакетника...

Две личные овчарки лают на него, как ошалелые. Кряжистый, коротко
отмахивая рукавами телогрейки, которые ему по колено, Вася останавливается
на протоке и, задрав эти самые рукава, облокачивается на вал под
забором и что-то там делает...

Спускаюсь, подхожу: ковыряет в земле щепой.

Собаки заливаются.

– Ишь, земля... – говорит Вася, на меня не глядя и как-то блаженно
улыбаясь. – А помер не я, а мой дядя, приехавши из деревни. Я
пятнадцать суток сидел. Мне уж надоели…

– А почему тогда на тебя собаки лают? – спрашиваю.

– А знают, что в драке был прав не я, а Зинка. Вот и лают. Бестии...

И такой довольный у Васи прищур, запоминающийся, особенный. О
нем, прищуре этом, и хочется сказать несколько философских слов.

Как-то вздумалось мне отыскать у своих земляков отличительные
черты. Ведь у жителей разных мест – свой норов, говор и даже выражение
физиономий. Речь не о том, что они, физиономии, соответствуют
ландшафту – с той же непреложной закономерностью, как, например,
лицо жены с годами становится похоже на лицо супруга (тут, кстати,
на художественную точность влияет степень преданности, где порой
морда домашнего пса, преданнейшего существа, являет из подворотни
фотографию хозяина). А речь о том, что, например, Иван, переехав
из пункта А в пункт В, может оказаться Петром, и наоборот, а какой-нибудь
Иммануил из-под Бейрута превращается у нас в ростовщика, и не
потому, что на родине его не бьют, а потому, что влияет сама география
на человеческий характер... Это заметил еще Иван Сергеевич Тургенев
и записал для неблагодарных потомков в своем отчасти демографическом
труде. Но в «Записках» описывались жители разных деревень, где
и диалект был разный. А тут – город, единая Казань. Где искать
различия?

Возьмем жителя поселка Калуга и городского обывателя. Они живут
рядом, ртутный столб их одинаково давит, правительство – тоже
(последнее обстоятельство важно для характеристики мимики), –
казалось, что могло бы их отличать?..

Но вот пришел на память мне этот Вася, я вспомнил его глаза. И
понял, что есть отличительная черта. Этот самый прищур и есть!
Самонадеянный и довольный. И в этом прищуре вся его, Васина, жизнь.

Это не сразу понять можно.

Возьмем опять же городского обывателя. Он живет в центре города
в четырех стенах. Стены ему осточертели. Он их не видит, смотрит
сквозь них. И взгляд у него рассеянный. Или обращен в себя. А
чаще издерганный – от пестроты реклам, мелькания автомобилей,
лиц.

А вот у калужанина взгляд сосредоточенный, с хитрецой. Деревенский
какой-то взгляд. Он его не отводит. И если уж подозревает что,
то сразу видно: подозревает, подлец! А то и напрямик врежет: «Чего-то
ты, брат, заливаешь!», – громко так, что в краску на людях введет.
И уж сам в этот миг так соврет, что, сбитый с толку, наверняка
вляпаешься.

В одиночестве взгляд калужанина задумчив и долог. Долог, как синяя
даль над оврагами, над станционной рощицей. Эта визуальная перспектива
после городской суеты, выхлопов, давки для него – как отдушина.
И он наслаждается жизнью – щурит глаза...

Вот тут надо сказать, что есть два вида калужан. Один в разговоре
глядит вам в глаза, а другой поверх вашей макушки (не путать:
«глядит в бровь»). Это «надовражный синдром». «Верхотурный», если
можно так выразиться. Эдаким взглядом обладает тот хозяин, у кого
подворье выходит задами в овраг. И, прохаживаясь в своих владениях,
хозяин этот всегда поглядывает выше изгороди, в заовражье. Такая
у него потребность. Как у моряка – взгляд за борт, в море. Забьет
мужик гвоздь – и глянет, прищемит палец – и глянет. На верхушки
берез, на облачко. И отсюда в разговоре он как будто невнимателен,
смотрит выше, и порой кажется, что на голове у тебя что-то лежит
или даже сидит...

Такой калужанин более художествен по натуре. Он спит на веранде,
ночью ему поют соловьи. После утреннего чаю (если выходной) он
выходит на зады. Сядет в траву – и тихо. Пока еще рано. Но уже
пригревает солнце, пахнет прелым лопухом и смородиной. Ворона
тяжко опустится на куст, его не видит, водит пучеглазой головой.
Затаилась от двух сорок, что трещат на заборе. Ниже, по склону
оврага, мшеет малинник, краснеет спутница оврагов бузина...

Отними у него этот овраг, в мае бушующий цветом, а зимой пургою,
– и скиснет калужанин. Захиреет щуплоглазый от наблюдательности
и лукавого довольства мужичок.

Ландшафт вообще влияет на человеческий темперамент, душу... Прислушайтесь,
как широко и грозно звучат оды Байкалу, какой бесконечной тоской
исполнены песни, рожденные в казахской степи, и как мелодично-переливчаты,
словно перекатное горное эхо, напевы грузин, гортанна, как клекот
орлов, их речь.

Мой поселок Калуга имеет физиономию обычного захолустья, но если
глянуть на карту города, окажется в центре. В свое время ее обошли
новостройки: выгодней было городить «панельки» в поле, чем на
сваях в оврагах. При этом взамен сломанного жилья сусликам квартир
давать не надо. Кругом цивилизация, а у нас бродят по улицам куры
и утки, козы есть и даже возле районного суда свинью видел.

При царях Калуга была деревней. Жива и сейчас улица Бойничная,
куда сводили и били скот. Цела Малая Слободка, высится над старым
городом, как спина кита. Здесь, у края слободки, рос тысячелетний
дуб. Его подмыло, свалило в овраг. Дед Гурьян, отец трех воров,
погибших в тюрьмах (старожилы его помнят), топил тем дубом свою
печурку семь зим.

Говорят, стоял возле того дуба Емельян Пугачев, прислонял удалую
голову. На рассвете. Перед пожаром и кровью. Здесь, у мудрого
древа, обуял мужика страх. Смотрел на Арский пустырь, на крепость
державную, что зубчато прочесывала над Волгой ночные облака, –
смотрел и скреб озябшую от дерзких мыслей грудь: «Господи, неужто
это я?..»

Отскочила потом его голова от палачевой тяпки в Москве, словно
красный кочан заморской капусты. Леса со зверем, реки и земли
даровал народу мужицкий царь. Но осталось всего три улочки: Пугачева,
Старо-Пугачевская да Пугачевский овраг.

Позже здесь, у Суконной слободы, бродил в цилиндре и с тростью
Пушкин. В кабаке на Песочной записывал воспоминания старика Бабина,
бывшего у Пугачева в плену. Гулял в тех местах с Лобачевским;
они долго стояли на шамовском спуске. Оттуда дивный «позор» на
город, а по левую руку Третья гора (ныне улица Калинина), где
ставил свои пушки Пугачев.

Пушкин гостил в Казани три дня. Рано утром 8-го сентября 1833
г. он Казань покинул. Ехал через «сонный» городок Лаишев. Перепугал
начальство. Прилетел слух, что едет чиновник из Петербурга с высочайшим
документом (оный в самом деле имелся: предписание императора о
вспомошествии местных властей сочинителю А. Пушкину в поисках
свидетельств о бунте Е. Пугачева). Возможно, там, в Лаишеве, и
родилась идея «Ревизора», которую Пушкин подарил впоследствии
Гоголю.

Сам выезд Пушкина из Казани пролег в верховьях Калуги, у истоков
оврагов близ Арского поля, через деревню Ометьево.

Историческая пыль ометьевской дороги… Той осенью она была грязью.
Поскрипывая, месили ее колеса пушкинской брички. Где-то здесь
вольнолюбивый бард обронил надушенную записку от местной поэтессы
Фукс, зная, что в эти края никогда не вернется...

Есть на Калуге знаменитый «зеленый магазин». Кто его не знает!..
В былые времена, когда после праздника город стонал с похмелья,
сивуха на поправку головы всегда здесь имелась. Тут пили, дрались,
ломали челюсти и судьбы.

Из старожилов завсегдатаи здесь – Саня-печник и Веня-паркетчик.
Они пенсионеры.

Саня до осени ходит в майке или вовсе голопузым; волосы седым
ежиком.

– Ос-та-но-ви-те музыку! – поет он что есть мочи, стоя в луже
посреди улицы. Это слова из модной песни восьмидесятых. Песня
забыта, но Саня уловил в ней жуткую суть. Он вопит, надрывая фибры,
кричит будто о чем-то страшном. Он стоит в колее напротив магазина,
будто в центре земного шара. Руки его подняты к голове, он пьян,
он мудр! Он чувствует: что-то в мире рушится. Гибнет сию минуту.
И душа его рыдает.

А гибнут мгновенья. Одно за другим...

«Оста-а-новите музыку!..»

При старой власти он отсидел двадцать лет (в целом) за тунеядство.
И не хотел работать. « На жуликов не буду». На нарах шутил, что
– политический.

Печник любит жизнь: « Остановите музыку!»

«Остановись мгновенье, ты прекрасно!»

Саня не может поймать это мгновенье, как муху на заборе. И потому
умоляет (хотя и не читал Гете). И потому пьет. Если бы Печник
был трезвым и грамотным, стал бы поэтом. Или вором. Рискованным.
Ибо знает, что мгновенья не возвращаются и нужно ловить момент.
Он не стал титулованным стихотворцем только потому, что скучен
ему язык правил и ямбов. Приятней – просто ощущать. Быть импровизатором.
И он стоит в луже – и творит... Несколько раз он отбывал по пятнадцать
суток за прилюдное исполнение обычных песен. «Лирических», говорит
он, с пронзительной детской обидой в глазах. Его задушевность
выводила участкового из себя. Печник задушевен крайне. Он и в
жизни говорит: «Скажи душевно! Закурить душевно». Вкусно как-то
говорит.

– Проснись, Ильич! Там за кулисами Кремля!.. – читает на той же
дороге между магазином и пивной семидесятилетний Веня. Он немощен,
но как-то ребячески моложав: в тюрьмах не успел повзрослеть для
гражданской жизни. В клешах с внукова бедра, стоит, как большеголовый
вундеркинд, и читает, поднося к носу щепоть, подслеповато задирает
голову:

Строил, братцы, я социализм.

Сказал не то, не помню и кому...

И посадили, братушки, в тюрьму.

Жену отняли, дали ананизьмь.

Последнее слово звучит проникновенно, растянуто по слогам для
большей убедительности, и «изьм» у него с мягким знаком, как у
Хрущева «коммунизьм». Вся жизнь у Вени сломана. Сидел он в северных
лагерях. Купите ему кружку пива – и он вам кое-что расскажет.
Чего вы читали в газетах, чего не знал Солженицын, так и не окунувшийся
до конца в уголовный мир. Только не надо проявлять излишнюю заинтересованность:
Веня начнет паясничать, как мальчишка.

Веня – старик. Печнику – за шестьдесят. Скоро их не станет. Кто
заменит их? Кто откажется от нормальной жизни ради неблагодарного
скоморошества? В конечном счете ради России, ее колорита, лица.
Они знают истории, песни, которых нет в книгах. Все это уйдет
с ними. Остановите музыку...

Люблю Калугу. Свою усадьбу, дикий уголок. Выйдешь на зады и кинешься
обратно. В собственном дворе, под обрывом, разродилась в пещере
бездомная сука дюжиной щенят. И теперь эта свора норовит изорвать
тебе штаны – в именном-то огороде?

Ладишь от них изгородь. Вот и канитель, и в пивную не надо. Кончил
дело, глядишь: задрало на крыше железяку. Нужно чинить да красить.
А тут и помидоры сажать приспело. И пока то да это, другая изгородь
после грозы на соседские огурцы брякнулась. И как в сказке – сидит
перед тобой на чурбане старуха…

Ее зовут Нюра. Она обсказывает не торопясь, как живет в Сибири
ее сын, сколько у него детей и какой он начальник. Вынесет из
дома затертое письмецо. Просит прочитать вслух.

– А вот Мишка с Генкой так и не помирятся, – вздохнет после, долго
помолчав.

– Нет, не помирятся, – отвечаешь ты.

– И я думаю: не помирятся, – наконец скажет она.

-Как пить дать, наверное, нет.

Это два приятеля – Мишка с Генкой. Мишка давно живет на Горках.
Как-то приехал он к Генке – купить откормленного бычка. Договорились,
хлопнули по ладоням, бросил Мишка пачку денег на стол. Ладно.
Тут не только дело, старую дружбу почтить надо. Гуляй, бычок,
пока в огороде, а тут друзья, какие друзья -братья! – выпьют по
стопке.

Нарезали огурцов, разлили первач.

– Ну давай, Миш, эти бумаги презренные, – говорит Генка, поднимая
стакан.

– Так я ж тебе оўтдал,– отвечает Мишка, тоже подняв стакан.

– Как, оўтдал?.. – еще улыбаясь, но уже опуская стакан, спрашивает
Генка.

– На стол положил, – узит глаза Мишка.

Генка тоже делает глаза китайскими, но уже молча...

И оба, как по команде, поворачиваются в сторону бычачьей головы.
А бык глазеет на угол стола, где лежала пачушка.

Сожрал! Сальную лачушку денег слизнул, как сама, мать ее за вымя,
корова языком! Сальную ту лачушку!..

– А я тебе, дружок, быка-то уже прода-ал!.. – Выразительно тянет
шею, блеет бородатый Генка.

– А я его за ворота еще не вы-ы-вел! – в ответ трясет головой
Мишка.

– А может, тебе быка отдать?

– Н...ну, я про быка-то и говорю! – сходу микитит Мишка, вспомнив,
что денег у Генки уже нет.

А у Генки в саду растет высокая груша, маленькие такие груши дает,
душистые, коричневые, которыми он свиней кормит. Дули называются.
Так вот такую дулю, коричневую и душистую от табака, тогда и поднес
Генка к носу старого друга:

-На!..

И так поднес, будто молния в небе свернула...

Старуха Нюра молчит...

Об этом происшествии думает весь околоток. Дело уже в суд подано.
И наверняка этот суд состоится, если та свинья, которую возле
районного суда видел, то заявление не уперла. Тогда на самой деле,
уж точно, кранты, ничего не понятно то есть будет.

Хотя вчера пьяный Саня-печник, чиркая возле носа пальцем, рассудил:
«Бык виноват, его и казнить, а мясо – поровну!»

Выхожу с инструментом из ворот. Тетя Нюра следом.

– А ведь были друзья – не разлей вода, – горюет она.

– Совсем как два боевых товарища, – отвечаешь ты.

Смотрим в конец улицы. Появляется тетя Зоя с банкой пива в авоське,
о бок с ней костыляет дед Немякин на деревяшке.

Тетя Зоя в округе знатная. Без нее ни одно веселье, ни одно дело
на улице обойтись не может: лесенку ли в овраг артельно чинить,
деньги ли собрать на ремонт водяной колонки. Бедовая ба... уже
старуха. Ей восемьдесят. «Похмелье я выгоняю в бане!» – весело
кричит она еле живым с перепою молодцам, торгуя малосольными огурчиками
под закуску возле винного магазина. Голос у нее с хрипотцой, базарный,
но приятный и беззлобный. И если уж кого «в манду» пошлет, то
непременно в пояс поклонится. Интеллигентный муж терпел ее всю
жизнь, но под старость сбежал и помер где-то на станции, как Лев
Толстой. «А со мной бы еще лет десять дрался», – говорила тетя
Зоя, возвращаясь с похорон.

И вот она идет по улице, фронтовая медсестра Зоя. По руку с ней
– «тик-так» -инвалид Немякин на деревяшке.

Увидев нас издалека, тетя Зоя запела:

У кума вина хватнула, 
Ой, кричу, горит душа!
Кум в мою тарелку глянул:
Вынь, грит, титьку из борща.

Из соседних ворот вышла старушка-апа, тряся царскими монетами,
вплетенными в волосы, подслеповато прищурилась:

– Нарся!, Зоя, русский праздник сенди мэ? Тетя Зоя отвешивает
поклон и продолжает:

Опа, опа, Рассея и Европа. Немчуре – Бавария, Наша Русь – Татария.

Толкнула локтем Немякина: пой! Немякин очнулся, заорал на весь
околоток:

Сам не знаю, не пойму 
Силы взял отколе я.
На хрену баранки гну,
На ноге – тем болия!..

– Опа, опа! Жаренные раки! – поддерживает его спутница. А Немякин
входит в экстаз, исполняет свой коронный номер: подогнув здоровую
ногу, водит вокруг себя деревяшкой, как циркулем, крутится, будто
хочет ввинтиться в самую жизнь, такую сладкую, такую грешную:

Ой, болит, болит, болит!
Ах,свербит,свербит,свербит! 
Ну, едрит, едрит, едрит!..
Нарся – что (тат.)

1995г

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка