Комментарий |

Бэтмен Сагайдачный

Начало

ТРОЯНСКИЙ ОДЕКОЛОН

скитания


ВАРИАЦИИ

В кармане – слипшаяся ириска: вот так и находят родину, отчий дом. Бог – еще один фактор риска: веруешь, выздоравливаешь с трудом, сидишь в больничной палате, в застиранном маскхалате, а за окном – девочки и мартини со льдом. Сколько угодно времени для печали, старых журналов в стиле «дрочи-не дрочи», вот и молчание – версия для печати, дорогие мои москвичи. Поднимаешься, бродишь по коридору, прислушиваешься к разговору: «Анна Каренина… срочный анализ мочи…» Мысли мои слезятся, словно вдохнул карболки, дважды уходишь в себя, имя рек, «Как Вас по отчеству?», – это Главврач в ермолке, «Одиссеевич, – отвечаю, – грек…» Отворачиваюсь, на голову одеяло натягиваю, закрываю глаза – небывало одинокий, отчаявшийся человек. О, медсестры – Сцилла Ивановна и Харибда Петровна, у циклопа в глазу соринка – это обол, скорбны мои скитания: Жмеринка, Умань, Ровно… ранитидин, магнезия, димедрол… Лесбос бояться, волком ходить, и ладно, это – Эллада, или опять – палата, потолок, противоположный пол?

* * * *

Се – Азиопа, ею был украден и освежеван древний бог, из треугольных рыжих виноградин - ее лобок. И мы в мускатных зарослях блуждаем, когорта алкашей. Овидий прав: так трудно быть джедаем среди лобковых вшей. Се – Азиопа, наша ридна маты, кормилица искусств. Кто нынче помнит Зевса? Жестковатый и сладкий был на вкус. Так, впрочем, сладок всякий иноверец, философ и поэт, добавь в судьбу – лавровый лист и перец, ты сам себе – обед, обед молчанья, кулинарный случай, подстережет в пути, гори один и никого не мучай, гори и не звезди.

* * * *

Челночники переправляют в клетчатом бауле Харона через таможенный терминал, старые боги ушли, а новые боги уснули, электронные платежи, бездна, а в ней – безнал. В позе эмбриона с баночкой кока-колы о чем-то шипящей и темно-красной на вкус, Харон засыпает, и снятся ему оболы, киоск обмена валюты (очень выгодный курс!), школьное сочинение: «Как ты провел Лету?», берег, плывущий навстречу, в жимолости и хандре, первая женщина – Индра, а последняя – Света с татуировкой ангела на бедре. Она оставила визитку с телефонами этих самых челночников, жителей Чебоксар. Марк Аврелий был прав: смерть – сетевой маркетинг, а любовь – черно-белый пиар. Баул открывается радостным: «Прилетели!» Харон успевает подумать, как же ему повезло, он еще не видит пустыню, по которой идти недели, и бедуина, который выкапывает весло.

* * * *

Разбавленный, по-гречески, вином – ночует дождь в бидоне жестяном, Стравинский, свежескошенный – смеется, горят плоты, смердит резиной – плоть, но, как и прежде, верит в нас Господь, и любит нас, и в руки не дается. Писать стихи о перемене поз, когда у счастья – триппер и склероз: и чье оно? И для чего? Не помнит. Все холоднее осень, все больней: от суффиксов до кончиков корней, и тянет винной плесенью из комнат. Октябрь, забронируй мне листву: я сяду в бронепоезд на Москву и вновь усну над пивом и сонетом. Изгнания скрипит гончарный круг, и если ты мне, Парадоксов – друг, прости данайца и не плачь об этом.

* * * *

Чем отличается парикмахер от херувима? У херувима – хер спереди, у парикмахера – сзади: бородатая хохма. Помню, мы возвращались из Крыма – Леха Остудин, я и какие-то бляди. Скинулись на такси до Симферополя, и всю дорогу молчали под радио, подпрыгивали на ухабах, бляди сидели грустные, будто молились Богу, ну а мы – о стихах, о бизнесе, и о бабах. Так и молчали под Шуфутинского и Носкова, похмелялись пивом, прислушивались к здоровью, за окном – ничего особенного, ничего такого – крымское утро, похожее на отбивную с кровью. Почему-то вспомнилось детство, маленькая руина прошлой жизни, кафель, рыжие длинные пряди… Чем отличается парикмахер от херувима? У херувима – хер спереди, у парикмахера – сзади. Щелкают ножницы, хищно перерезая рифмы, падают волосы, скручиваясь на лету и седея… снова очнешься – на заднем сидении нимфы и Леха Остудин с профилем Одиссея. Воспоминания не прижечь глаголами: одеколон троянский, попутный фен, озорные брызги, Леха мечтает: вот бы все бабы ходили голыми, ну что ж, поддерживаю, понимаю, что путь не близкий.

* * * *

Рыжей масти в гостиной паркет – здесь жокей колдовал над мастикой. И вечерний бутылочный свет был по вкусу приправлен гвоздикой. За щекой абажура опять – то ли Брамс, то ли шум Гелеспонта. Хоть кента приглашай забухать, хоть кентавра купай из брандспойта! Вот стихов удила – поделом, видно, выдохлись лошади эти. И осталось уснуть за столом и проснуться. В грядущем столетье.

* * * *

Безголовые аполлоны мечтают о покое, о беломраморной лошади и о ржаном виски, но, девушки-экскурсантки рассматривают их пиписки, поглаживают, хихикают, и все такое. Безголовые аполлоны мечтают о сортире, всматриваются с надеждой в музейную твердь, а у девушек, под платьями, взрывчатка: С-4, и если они влюбляются, то это – верная смерть.

МАНАС

Он бряцает на мандолине в Чуйской долине, где у солнца лысина в бриолине, иногда к нему приезжает Чингиз Айтматов – налегке, без секьюрити и адвокатов. Говорят, что это – Манас, друг Тохтамыша, богатырь и поэт, переживший свою легенду, у него караван гашиша и буддистская «крыша», а что еще надо, чтоб встретить старость интеллигенту? Кушай конскую колбасу, вспоминай Пегаса, проверяй на вшивость мобильник и жди приказа, а когда он придет – вызывай на себя лавину, человек дождя и йети наполовину.

* * * *

Потеряется время в базарной толпе, с кошельком прошмыгнет поговорка. Что отмеряет райская птица тебе, чем накормит сорока-воровка? Пересохла гортань от черствеющих крох, и зовет меня в новые греки – этот ямб долговой, где сидит Архилох, дважды кинутый по ипотеке. Тополей узкогорлые амфоры я запечатаю песней сургучной: «Отплывай Терпсихора в чужие края, не печалься о Греции скучной…» Здесь цезуру (как стринги) не видно меж строк, и блестит миноносец у пирса – будто это у моря проколот пупок, будто это встречают де Бирса. Отплывай Терпсихора в чужие края, позабудь беспределы Эллады, и кому-то достанется нежность твоя, от которой не будет пощады.

* * * *

Итак, перед вами Итака, что-то вроде музея, до сих пор, в древних чанах бродит полусухое вино, размышляя: «А вдруг я и вправду – кровь Одиссея, и меня пригласят на главную роль в кино?» По другому сценарию (голос за кадром): «… когда-то боги были очень рассеянными, и в память об этом, они сотворили огромную страну, и назвали ее – Россия, вернее – Рассея…» камера наезжает: зрители, постепенно косея, ощущают крепленную патриотическую волну. Окончательный сценарий, спущенный «сверху»: История – это хитросплетение сонных веток оливы и маслянистая мякоть ее плода: …жили-были два Одиссея, и так и эдак – они любили друг друга и ссорились иногда. Один отсидел за разбой и убийства «двадцатку», другой, в беспредельных странствиях – 20 лет, подпольные боги сделали им пересадку состраданья и совести, а новых доноров нет. Никаких Пенелоп, пчелиные мысли роятся, не ведая жалости, не признавая племен и рас. «Жизнь – одна, – наставлял Гесиод царей-дароядцев, – и поэтому один раз – не пидорас, не пидорас…» Камера наезжает: будущие древнегреческие герои повернулись спиною к зрителю, чешется хеппи-энд, нам видны удивительные наколки: купола покоренной Трои, и загадочные надписи, к примеру: «Посейдон – мент!» Илиада – от слова «Ад», выбираешь – «Или», червонеет солнце, вмурованное в закат, «Самое главное, что друг друга они любили…», – это голос за кадром, голос за кадром, голос за кад…

* * * *

Сны трофейные – брат стережет, шмель гудит, цап-царапина жжет, простокваша впервые прокисла. Береженного – Бог бережет от простуды и здравого смысла. Мне б китайский в морщинках миндаль, из гречишного меда – медаль, никого не продавшие книги, корабли, устремленные вдаль: бригантины, корветы и бриги… Мы выходим во тьму из огня, ждем кентавра, что пьет "на коня", и доставит тропою короткой всех, пославших когда-то меня – за бессмертьем, как будто за водкой.

* * * *

И чиркает синичка-зажигалка, и рукопись рассвета не горит, холодного копчения русалка, пивные пятна – это остров Крит. А это мы – осматриваем крепость, истории растягивая жгут, какая благодарная нелепость: на Крите – только критики живут. Подвыпившие люди из приезжих, они свистят на странном языке, не оскверняй поэзию, не режь их, ты, обо мне подумай, дураке.

* * * *

Эзопово море – на пляже один человек, не богоугодны его очертанья, лежит в семейных трусах, на которых осыпались чайные розы. Вчера он входил по колени в Эзопово море – теперь у него изумрудные гольфы из ряски и тины, крылатые крабы в седых волосах копошатся, смешные косички плетут. Подходим на цыпочках ближе: покуда он спит, – на правой щеке проступают картежные масти. Вот – пика и треф, а вот – бубна и черви. На левой – тире, многоточья, пробелы… похоже на Азбуку Морзе, читаем: «Ну что ж, и последний мудак – постепенно становится первым». Он плачет во сне потому что – и ослик-хранитель, и ослик-вредитель послали подальше его, поскольку – проект безнадежен и опыты прекращены. Он пахнет прокисшим кагором и марихуаной, вчерашним костром, беляшами с картошкой и луком, развратом – так пахнет богема, вернее, смердит, испускает, воняет… Осыпались чайные розы! Эзопово море, не пей человека, иначе – Кабановым станешь, Кабановым станешь, Кабановым станешь.

* * * *

Полусонной, сгоревшею спичкой пахнет дырочка в нотном листе. Я открою скрипичной отмычкой инкерманское алиготе. Вы услышите клекот грифона, и с похмелья привидится вам: запятую латунь саксофона афро-ангел подносит к губам. Это будет приморский поселок - на солдатский обмылок похож. Это будет поэту под сорок, это будет прокрустова ложь. Разминая мучное колено пэтэушницы из Фермопил… …помню виолончельное сено, на котором ее полюбил. Это будет забытое имя и сольфеджио грубый помол. Вот – ее виноградное вымя, комсомольский значок уколол. Вот – читаю молчанье о полку, разрешаю подстричься стрижу, и в субботу молю кофемолку и на сельскую церковь гляжу. Чья секундная стрелка спешила приговор принести на хвосте? Это – я, это – пятка Ахилла, это – дырочка в нотном листе.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка