Комментарий |

Бэтмен Сагайдачный

крымско-херсонский эпос


АППАНСИОНАТА

Море хрустит леденцой за щеками, режется в покер, и похер ему похолодание в Старом Крыму. Вечером море топили щенками – не дочитали в детстве «Му-му». Вот санаторий писателей в море, старых какателей пансионат: чайки и чай, симпатичный юннат (катер заправлен в штаны). И Оноре, даже Бальзак, уже не виноват. Даже бальзам, привезенный из Риги, не окупает любовной интриги – кончился калия перманганат. Вечером – время воды и травы, вечером – время гниет с головы. Мертвый хирург продолжает лечить, можно услышать, – нельзя различить,– хрупая снегом, вгрызаясь в хурму,– море, которое в Старом Крыму.

ОКНО

Сода и песок, сладкий сон сосны: не шумит огонь, не блестит топор, не построен дом на краю весны, не рожден еще взяточник и вор. Но уже сквозняк холодит висок, и вокруг пейзаж – прям на полотно! Под сосною спят сода и песок, как же им сказать, что они – окно?

* * * *

Какое вдохновение – молчать, особенно – на русском, на жаргоне. А за окном, как роза в самогоне, плывет луны прохладная печать. Нет больше смысла – гнать понты, калякать, по-фене ботать, стричься в паханы. Родная осень, импортная слякоть, весь мир – сплошное ухо тишины. Над кармою, над Библией карманной, над картою (больничною?) страны – Поэт – сплошное ухо тишины с разбитой перепонкой барабанной… Наш сын уснул. И ты, моя дотрога, курносую вселенную храня, не ведаешь, молчание – от Бога, но знаешь, что ребенок – от меня.

* * * *

Я отдыхал на бархате шмелей еще гудящим от дороги взглядом, Земля крутилась ночью тяжелей, вспотев от притяженья винограда. И пастухом рассветный луч бродил, приподнимая облако бровями, Но тишина не ведала удил, и травы не затоптанные вяли. Я по привычке не вставал с земли, как тень недавно срубленного сада, и пахли медом сонные шмели, и капал яд с ужаленного взгляда. Я слово недозревшее жевал, – не опыленный шарик винограда, И счастлив был, и оттого не знал, что счастье – есть посмертная награда, что это жало, словно жизни жаль, оно дрожало дирижером боли, и воздух на губах моих дрожал, наверно ветер ночевал в трамбоне. И гусеница медленно ползла, как молния на вздувшейся ширинке, наверно миру не хватало зла, а глазу – очищающей соринки...

* * * *

Мы оставлены кем-то из птичьих, в не рифмованном списке живых, посреди тополиных страничек, под ногтями цветов луговых. Семена, имена, времена ли? Ни ума, ни души, ни труда… Лишь люцерна и клевер – в финале, одуванчики и лебеда. Лишь молитва отцу-зверобою: будет ливень с грозою вот-вот… И тогда промелькнет над тобою вострой ласточки – белый живот.

УХА

Луковица огня, больше не режь меня, больше не плачь меня и не бросай в Казань. Ложкою не мешай, ложью не утешай, память – мужского рода: чешется, как лишай. Окунем нареки, вот мои плавники, порванная губа, вспоротые стихи. Вот надо мной проходят пьяные рыбаки. Все на земле – мольба, дыр и, возможно, щыл. Господи, Ты зачем комменты отключил? Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист, будет вода кипеть, будет костер искрист. Будут сиять у ног – кости и шелуха... Как говорил Ван Гог: «Все на земле – уха…»

ГОД ЗМЕИ

Маслянисто мерцает секлярус, дремлют спицы, пронзая клубок, дрыхнет в спальном мешке – Санта Клаус с четвертинкой вина, полубог. Мандарины – змеиные дети, время сбрасывать вам кожуру, кувыркаться, прокусывать сети, выползать из авосек в нору. Время – брызгать оранжевым ядом и бенгальский рассеивать дым. Поздравляю тебя с новым гадом, с мандариновым гадом моим!

* * * *

На Страстной бульвар, зверь печальный мой, где никто от нас – носа не воротит, где зевает в ночь сытой тишиной сброшенный намордник подворотни. Дверью прищемив музыку в кафе, портупеи сняв, потупев от фальши, покурить выходят люди в галифе, мы с тобой идем, зверь печальный, дальше. Где натянут дождь, словно поводок. кем? Не разобрать царственного знака. Как собака, я, до крови промок, что ж, пойми меня, ведь и ты – собака. Сахарно хрустит косточка-ответ: (пир прошел. Объедки остаются смердам.) если темнота – отыщи в ней свет, если пустота – заполняй бессмертным? Брат печальный мой, преданность моя, мокрый нос моей маленькой удачи, ведь не для того создан Богом я, чтобы эту жизнь называть собачьей? Оттого ее чувствуешь нутром и вмещаешь все, что тебе захочется, оттого душа пахнет, как метро: днем – людской толпой, ночью – одиночеством...

* * * *

Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми, разведенные нараспашку, отлученные от земли, за хребтом ненасытной ебли – золотится спина любви, пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри! Одуванчик под сенью склона, я с тобой еще поживу - между Африком и Симоном под виниловую траву. Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь с блатной руки, над твоей головой бурсацкой – тлеют желтые угольки. Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке – счет, Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несет? Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту: не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.

* * * *

Лесе Кривая речь полуденной реки, деревьев восклицательные знаки, кавычки – это птичьи коготки, расстегнутый ошейник у собаки. Мне тридцать восемь с хвостиком годков, меня от одиночества шатает. И сучье время ждет своих щенков – и с нежностью за шиворот хватает. А я ослеп и чуточку оглох, смердит овчиной из тетрадных клеток… И время мне выкусывает блох, вылизывает память напоследок. Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг! Рычит вода, затапливая пойму. Как много в мире несогласных букв, а я тебя, единственную, помню.

УЖИН СНА ТУРЩИЦЕЙ

Лая белая собачка, пива темный человек. Вот вам кружка, вот вам пачка с папиросами «Казбек». А теперь, садитесь рядом, вот вам слово – буду гадом, обещаю, только взглядом... Душный вечер, звон в ушах, Всюду – признак божьей кары. Например, в карандашах. К нам бросается набросок – андалузская мазня: …сонный скрип сосновых досок, мельтешение огня, балаганчик, стол заляпан чем-то красным…– Вот и я! Будет вытащен из шляпы женский кролик бытия! Без сомнений прикажите Вам зарезать петуха: вудуист и долгожитель, он – исчадие греха. Чесноком и красным перцем пусть бока ему натрут золотого иноверца – в винный соус окунут! Ведь внутри себя ужалясь, как пчела наоборот, Смерть испытывает жалость, только – взяток не берет. В красках – СПИД не обнаружен, будет скомканой постель. А покуда – только ужин. Уголь, сепия, пастель.

АБАЖУР

Аббу слушаю, редьку сажаю, август лает на мой абажур. Абниматься под ним абажаю, пить абсент, абъявлять перекур. Он устроен смешно и нелепо, в нем волшебная сохнет тоска… Вот и яблоки падают в небо, и не могут уснуть аблака. Сделан в желтых садах Сингапура, пожиратель ночных мотыльков. Эх, обжора моя, абажура! Беспросветный Щедрин-Салтыков!

* * * *

Мы все – одни. И нам еще не скоро – усталый снег полозьями елозить. Колокола Успенского собора облизывают губы на морозе. Тишайший день, а нам еще не светит впрягать собак и мчаться до оврага. Вселенские, детдомовские дети, Мы – все одни. Мы все – одна ватага. О, санки, нежно смазанные жиром домашних птиц, украденных в Сочельник! Позволь прижаться льготным пассажиром к твоей спине, сопливый соплеменник! Овраг – мне друг, но истина – в валюте свалявшейся , насиженной метели. Мы одиноки потому, что в люди другие звери выйти не успели. Колокола, небесные подранки, лакают облака. Еще не скоро – на плечи брать зареванные санки и приходить к Успенскому собору.

ПАТЕФОН

Патефон заведешь – и не надо тебе ни блядей, ни домашних питомцев. Очарует игрой на подзорной трубе одноглазое черное солнце. Ты не знаешь еще, на какой из сторон, на проигранной, или на чистой: выезжает монгол погулять в ресторан и зарезать «на бис» пианиста. Патефон потихоньку опять заведешь; захрипит марсианское чудо: «Ничего, если сердце мое разобьешь, ведь нужнее в хозяйстве посуда...» Замерзает ямщик, остывает суфле, вьется ворон, свистит хворостинка... И вращаясь, вращаясь, – сидит на игле Кайфоловка, мулатка, пластинка!

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПИШ.МАШИНКИ

На лице твоем морщинка, вот еще, и вот… Засыпай моя машинка, ангельский живот. Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап! Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап. Терпишь больше, чем бумага (столько не живут). Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд». Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки, ты приляг на эти пальцы – на подушечки. Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя, вся поэзия – доносы на самих себя. Будет гоевая паста зеленеть в раю, западают слишком часто буквы «л» и «ю». Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня: вновь на клавиши порежут на исходе дня. Принесут в свою квартирку, сводят в туалет, и заправят под копирку этот белый свет.

* * * *

Вот мы и встретились в самом начале нашей разлуки: «здравствуй-прощай»… Поезд, бумажный пакетик печали, – самое время заваривать чай. Сладок еще поцелуев трофейный воздух, лишь самую малость горчит… Слышишь, «люблю», – напевает купейный, плачет плацкартный, а общий – молчит. Мир, по наитию, свеж и прекрасен: чайный пакетик, пеньковая нить… Это мгновение, друг мой, согласен, даже стоп-краном не остановить. Не растворить полустанок в окошке, не размешать карамельную муть, зимние звезды, как хлебные крошки, сонной рукой не смахнуть. Не смахнуть…

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка