Зимородки (4)
ЖЁЛТАЯ ОБЕЗЬЯНКА
В этом самом Рыбинске Ярославской области моя мама прожила до
девятнадцати лет. А в шестьдесят третьем поступила в ТГУ.
Тартуский государственный университет. На русскую филологию. А в
январе шестьдесят девятого родила меня. В Рыбинске, потому что
в Тарту им с отцом должны были дать квартиру в том самом
деревянном доме на тихой улочке, но всё затянулось, а мама была
уже на восьмом месяце. Вот и поехала она рожать в Рыбинск.
К родителям, то есть матери и отчиму.
В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и
Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было
тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла
– насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя
посмотрела, что мне страшно стало… И ушла – через несколько
часов…. И когда я её во дворе заметила и позвала, она даже
не обернулась».
Иногда мне кажется, что я – не в родителей, не в бабушек-дедушек, не
во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу
забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то
как-то по-дурацки – так, что это и не месть выходит, и мне
самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови,
а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела
около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего
несколько дней.
Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверно, и я, подростком, не
слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама
умерла.
Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом
разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает
собака. Этот лай – мамино первое воспоминание.
Потом они жили в коммуналке. Там двухлетняя мама била тараканов
бабушкиной туфлей на шпильке. Когда бабушка увидела, что мама
тянет таракана в рот, то на миг обомлела – и даже закричать не
смогла.
В три года мама била чечётку под неизвестно как попавшую в
российскую глухомань пластинку с песней «Putting on the Ritz».
Пластинка была старой, 30-х годов, заезженной до дыр. А потом мама
проглотила ключик от патефона.
Ключик вышел сам.
У мамы была изначальная обида на меня. Оттого, что её роды
сопровождались страшными муками. «Как тяжело ты выходила из меня!
Будто вообще не хотела появляться на свет. Как я орала –
казалось, умру от одного крика этого… О, Господи! Кровати в доме
были старые, со спинками из металлических прутьев, так вот –
я схватилась за эти прутья и их раздвинула…такая боль…».
Пауза. Мама смотрит на меня чуть ли не с ненавистью: «Зато ты
будешь рожать легко – бёдра-то у тебя широкие. Вся в бабу
Любу!». Баба Люба – это мать отца. Та, которая увидев меня,
двухнедельную, сказала: «Ты, конечно, извини меня, Наташа, но
скажу откровенно: Танечка – очень некрасивый ребёнок! И в
кого это она?! Володя маленький был просто картинка, все на
него оглядывались…».
«Я тогда всю ночь проплакала…».
Я молчу. Мне, девятилетней, стыдно, что я так тяжело родилась, и
бёдра у меня широкие. И что я некрасивая и неправильная и
вообще хуже всех. И что я выходила из мамы, будто какашка при
запоре – ну, когда какашка просто огромадная и кажется, что она
тебе всё разорвёт, а не выйдет, сволочь такая. Значит, я
какашка. Говно, одним словом.
Или даже хуже – наверно, внутри моей мамы были железные прутья, как
на кровати, и я их раздвигала, и они маму всю искорёжили, и
кровь из неё вся вышла, и мама чуть не умерла. Значит, я
виновата. И вообще как те, которых в тюрьму сажают.
Уже в раннем детстве я поняла, что раздражаю маму. Мы как-то очень
несинхронны. Когда ей хочется помолчать – я болтаю. Когда ей
хочется постоять – я бегу. И наоборот. Я делаю всё или
слишком быстро, или слишком медленно («копаешься!»), либо вообще
ничего не делаю. Таких, как я, в Ярославской области,
называют «пононо» – с ударением на последнее «о», слово
непонятного происхождения, похожее на японское. У меня «руки, как
крюки» и косолапые ноги. Я боюсь эскалаторов. Я не могу ходить в
уборную в поезде – грязно и трясёт – даже «по маленькому».
Я иногда называю взрослых на «ты». Я дерусь с другими детьми
и даже воспитательницами. Я вырезаю криво, рисую размыто и
всё какие-то головы. Я грублю и дерзю (или – «держу»?). Я
отрываю куклам руки и ноги. Я раскрасила черепахе панцирь – и
рассказала об этом в детском саду, а другие дети потом
обвиняли меня в том, что я «черепашку замучила». Мама иногда
кричит, даёт мне шлепки и подзатыльники.
Больше всего маму угнетает моя безрукость. Все женщины в её семье
прекрасные хозяйки. А я ничего не умею и ничему не хочу
учиться. Даже книги читаю «не так» – только для себя и запоминаю
совсем не то. И не умею их пересказывать. Чтобы исправить
это, мама берёт в библиотеку книгу какой-то польской
писательницы, про барсука, и требует, чтобы я её прочитала. Я
соглашаюсь, но только смотрю картинки. Мама задаёт мне вопросы по
книге. Я молчу. Мне по фигу барсук этот сраный и как он из
дома ушёл и хоть бы он вообще сдох. Я читаю, что мне самой
хочется. Даже мамины книжки и журналы. Просто открываю на первой
попавшейся странице и читаю. Там было, например, про
девчонок, нерусских, как одна из них наворовала всего в магазине –
и помаду, и расчёску, и самолётик – и второй показывает. А
в другой раз я прочла про то, как девушку, тоже нерусскую,
выпороли шомполами. За то, что она спала с карабинером и
вообще развратная. И страшно, и не знаю я, что такое «шомполы» и
«карабинер», и «развратная» вроде бы понятно, но не совсем.
Но всё равно здорово! Не то что про барсука этого…
Меня мама тоже порой раздражает. Она жуёт кофейные зёрна. Она пьёт
чай с молоком или кофе с лимоном. Она выглядит моложе других
матерей. Те правильные, солидные, в платьях джерси,
донашиваемых с шестидесятых, и в кримпленовых костюмах. И голоса у
них нерушимые – гудят и вещают, даже когда смеются. А моя
мама – в залихватских клешах с цветочками, в браслетах, в мини-
и макси-юбках. Браслеты звенят, сумочка твистует. На ушах –
металлические клипсы-фонарики, отец привёз из Польши, ни у
кого таких нет. Мама часто меняет причёски – например, в
73-м она носит нечто в стиле афро (процесс Анджелы Дэвис!). Да,
моя мама красивая и модная, но мне иногда становится стыдно
перед девчонками из садика и их мамашами. Особенно перед
Иркой – у той отец алкаш, а мать оплывшая, и в шляпе ночным
горшком и негнущемся пальто, чуть ли не габардиновом. И лицо у
неё тоже как ночной горшок. И Иркина мать, и шляпа, и
пальто сытые, самодостаточные и осовелые в своей
самодостаточности. Шляпа в каком-то пуху. Ещё неудобнее мне перед рыбинскими
девчонками. Одна из них, увидев мою мать в развевающихся
клешах, обтягивающей кофточке и тёмных очках, выдохнула: «И
это – твоя мама?!». И мне захотелось убежать.
Мамины вещи. Несколько пар тёмных очков. Мне больше всего нравятся
круглые, конца шестидесятых, с блёстками на оправе. Духи
«Мажи нуар». Деревянная баночка с крышкой-куполом, а внутри
болгарское розовое масло. Серебряные узкие браслеты. Янтарные
нити. Перстень с соловьём и розой, испанский, и соловей будто
испугался розы. Цепь – крупными звеньями – с
висюлькой-солнцем. Клипсы-фонарики. Клипсы гроздьями, пластмассовые,
ярко-синие. Джинсы «Jaguar» – на лейбле и впрямь прыгающий ягуар,
эти джинсы мама уже не надевает, но и не выкидывает.
Оранжевое мини-платье с чёрной вышивкой – его мама носила, когда
ждала меня. Я меряю это платье лет в семнадцать и, отнюдь не
толстая, еле в него влезаю. Журнал «Бурда» за декабрь
1967-го: пряничные домики, золотистые жареные куры, золотистые
блондинки в розовых мохеровых джемперах и розовых мини-юбках.
Пластинки: сорокопятки «Битлз» (одна из них – польская, с
«Hello-goodbye»), Джонни Холлидэя, Тома Джонса и Мирей Матье.
Азнавур, Пиаф, Рози Армэн. Польская эстрада: «Червоны гитары»,
Чеслав Немен, «Но то цо?», Марыля Родович. Наши «Голубые
гитары». Диск Новеллы Матвеевой.
Я, четырёхлетняя, просто балдею от червоногитаровской «Nie zadieraj
nosa» и кручу под неё бёдрами.
Ещё у мамы есть картина. Совсем маленькая, серо-голубая и краски на
ней плывут. Её нарисовал знакомый мамин художник. Нарисовал
и ушёл в монастырь и больше о нём никто ничего не слышал.
Фамилия у него была простая – Коробов? Коробков? Мне было
как-то зябко от этой картины и тревожно, и тревога стягивалась к
её центру, и я не могла смотреть на неё больше нескольких
секунд. Боялась, что она меня утянет – в эти голубые воды,
качающиеся серые камыши. Я вспомнила эту картину, когда в 15
лет услышала песни Донована «Reedy river» и «Ferryman’s
daughter». Хотя в них вода серая, и небо серое, и серые гуси в
сером небе, и плеск выдры в реке, или это не выдра, а тело
юной богатой наследницы, «лилии Килларни», убитой тем, кого она
считает мужем, а на самом деле – любовником, ведь брак-то
был недействительный, и священник подкуплен… Килларни – это,
кажется, в Ирландии?... неважно, чувство утянутости-то –
шотландское. Мне иногда хочется уехать в Шотландию – навсегда,
никогда не покидать её, жить в самой глубинке, бродить у
реки. Зябко, ноги вязнут в иле, но мне больше ничего не нужно.
Бродить-бродить, а потом плюхнуться с обрыва в реку и камнем пойти на дно.
Самой главной маминой вещью был талисман – крохотная костяная
обезьянка. Когда мне было шесть лет и мы жили в новой квартире, я
его потеряла. И до сих пор не могу себе этого простить. Всё
остальное – свою невнимательность, грубость, жестокость –
да, а это нет. И никогда не прощу, вот что самое страшное.
Главное – ведь я не взяла эту обезьянку без спроса, мама сама
мне дала её – зачем? И не потеряла – её отняли эстонские
дети, проходу не дававшие немногочисленным русским ребятам в
нашем дворе. Но я даже не побоялась, а застыдилась сказать маме
об этом…
«Потеряла» – это всё-таки не «отняли». Когда у тебя что-то отнимают
– это стыдно. Все презирают тебя, раз ты не сумел
защититься, и вина, получается, твоя, а не того, кто тебя ограбил. Всё
это я и тогда понимала, только не могла высказать. И
промямлила, не глядя на маму: «Потеряла…». И мама не стала ругать
меня, не заплакала, только: «Ну, как же это так…» – и всё,
но таким голосом, что я поняла: наша жизнь с этого момента
будет совсем другой.
Наверное, это бзик, но мне кажется: если бы обезьянка осталась, мама
не умерла бы так рано. И не болела бы так долго и страшно.
Кто подарил ей этот талисман? Валера, её жених, который был
ещё до отца? Да, кажется. У жёлтой обезьянки было грустное
жёлтое личико. Вообще все обезьяны печальны, поэтому люди над
ними так смеются.
И у мамы лицо становится грустным и жёлтым, будто она сама стала
своим талисманом, и такое грустное лицо, я встретила только ещё
один раз в жизни – у моей подруги Энни. И у Энни, и у мамы
лица буквально желтели от грусти, становились монгольскими.
Или даже – не побоюсь этого слова – теми самыми,
обезьяньими. Ведь ни у кого нет таких грустных лиц, как у обезьян. Это
какая-то пра-печаль. Архетип вселенской тоски. Я видела
подобное на мунковских картинах и у одного постимпрессиониста –
Серюзье? Она так и называется «Тоска». Девушка-бретонка
сидит на берегу. И лицо её деревянное кажется стёсанным этой
самой тоской.
В шесть лет я поняла: родители разошлись, хотя и продолжают жить в
одной квартире. Но официально они расторгают брак, когда мне
уже десять.
В новой квартире мне всё время холодно. Я ищу себе закуток потеплее,
но не нахожу. Прижимаюсь к обоям, они в каких-то странных
узелках, и пытаюсь согреть их, но не получается, и соседский
ребёнок играет гаммы, и маме тоже холодно, и она кутается в
пончо и никак не может согреться.
…И я понимаю: это ведь не обезьянку украли, а мою маму. И не просто
украли – убили. Из-за меня. Ведь это я позволила её
отобрать. Нет, это я, я сама украла и убила свою маму. Украла и
убила и отобрала. Ну, зачем, зачем, зачем она позволила мне
вынести обезьянку на улицу?! То есть себя саму, а вовсе не
обезьянку. Она что – хотела умереть? И поэтому позволила?..
Господи, только не это… И меня бьёт колотун и всю меня измораживает,
и не деться мне от него никуда, хоть к ста печкам меня
прислони, хоть сто любовей на меня напусти… Ну да, я бомба, я
урод, я говно, я убийца! И мама меня никогда не простит и
уйдёт от меня, как Муха Вторая, как барсук этот вонючий из
польской книжки. Нет, мне самой надо сбежать – в узелковые обои,
а из них – в стенку, а из стенки – дальше, в прутья
железные, из которых я вышла… Господи, холодно-то как…
До сих пор у меня этот озноб…
Обезьянка-талисманка выплакала все свои слёзы – жёлтые, как она
сама. И её глаза от этого скисли. Слезли. А слёзы – слёзли. И
теперь прикрывает обезьянка пустые глаза пустыми руками.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы