Зимородки (7)
ПРЕДЧУВСТВИЕ ЛЮБОВНЫХ ЧУВСТВ.
	Жара. На город нахлобучена жёсткая неснимаемая кепка и из-под неё
	парит. Недалеко от нашего дома – мясокомбинат. Там постоянно
	жгут всякие рога, кишки, копыта, будто им мало убийства коров
	и свиней. Запах, забивающий все поры-зазоры-застрехи, любую
	щербинку, любое игольное ушко, любое любое. От него не
	спастись, застрелиться только. Броситься в печь к этим самым
	коровам и свиньям. Закрытые окна ничто – запах сбривает и их.
	Осень лучше. Мясокомбинат продолжает вонять, но отовсюду листья. Они
	будто обрывают небо. Мы с родителями гуляем по Тоомемяги
	возле развалин аббатства, собираем листья и делаем из них
	гирлянды. Осенью Тарту кажется разрушенным. Или недостроенным. И
	заплесневевшим – как в погребе. В общем, недоконченным или
	совсем уж приконченным. Мы идём есть трубочки с кремом в
	кафе «Вернер», которое тогда было не «Вернер», и все называли
	его «Старые девы». Там сидели старушки-эстонки в больших
	беретах или шляпах. И осенью эти шляпы особенно были похожи на
	опрелые грибы.
Было ещё кафе под неофициальным названием «Ева Браун» (тот же самый «Вернер»?).
	Вернеровские пенсионерки оскорбились бы, если бы их сравнили с
	рыбинскими бабками. Но и те, и другие были типичными
	«брежневскими старухами». И то, что эстонки лучше одевались и
	пользовались косметикой, не имело на самом деле никакого значения… Да,
	эстонские кафешные пенсионерки читали книжки и не играли в
	карты и знали немецкий, а бабки играли и не читали и сидели
	на лавках и всем промывали косточки. А эстонки если и сидели
	на скамейках, то с вязанием. Или с журналом. Но и те, и
	другие были будто одетые в чёрствую корку. В их присутствии не
	то что слово лишнее сказать боишься – лишний сантиметр
	занимаешь с опаской. При них хочется вжаться в стену, даже если
	ты не толстый и маленький – словно бы ты виноват только в
	том, что живёшь. Сидишь в кафе рядом с этими самыми старухами.
	И как они могут осудить – если не словом, то взглядом.
	Поджатыми губами. Раздувшимися ноздрями. И ты вытягиваешься, как
	копчёный сиг на палке, и гортань прилипает к нёбу.
	Мама берёт для меня трубочку с кремом, и я притворяюсь, что это не
	трубочка, а большая гусеница и что сейчас она меня укусит,
	как настоящая. В раннем детстве я брала в руки кого угодно –
	лягушек, жуков, червей. И ни капельки не боялась – пока
	однажды мохнатая гусеница меня не укусила.
Мама разрешает мне отпить кофе со сливками из своей чашки.
	…И играл лонг-плей, и Брежнева смежил Андропов. Андропова смежил
	Черненко. Черненко – Горбачёв, а потом всё покатилось
	вперемеЖку. А старухи не кончались, не кончались, не кончались.
	Некоторые из них дожили до новой Эстонской республики, но такого
	хорошего кофе, как до войны, у них никогда не было. А те,
	что не дожили, притворились, что умерли – так, для отвода
	глаз, дань условности. Чтоб это не показалось подозрительным:
	живут, мол, живут, пора и честь знать. И до сих пор они по
	ночам собираются в «Вернере» и трындят, трындят, трындят. Всё в
	тех же больших беретах и шляпах-грибах. И ридикюльчики у
	них с замочком шариками. А рыбинские бабки сидят на лавочке и
	трындят тоже, до первых петухов, до новых веников. Старухи
	лонгплейнее всех долгоиграшек, и никакие иглы их не
	доскрежещут до конца. Иглы притупятся, сменятся на новые, а старухи
	останутся – скрипеть, хрипеть, сипеть. Но всё равно останутся
	и переживут все синглы, сорокопятки, все эпохи. А видит их
	кто или не видит, старухам без разницы.
	Помню, где-то через неделю после смерти матери я зашла в кафе и,
	глядя на кафешных пенсионерок, подумала: «Мама умерла в сорок
	три. А этих бабок я помню ещё по детству – и тогда им было за
	70…». Нет, я не пожелала старухам смерти, просто удивилась
	их жизни.
	Некоторые старухи модные, в кримплене. Я и сейчас поражаюсь
	стойкости этого материала. Он практически не рвался, не мялся. Он не
	пропускал ни воздух, ни тепло. Кримпленный человек только
	делал вид, что живёт на свете, а на самом деле он существовал
	в кримплене. В его несгибаемости, непотопляемости,
	неудаляемости. Кримплен словно диктовал человеку, как жить, куда
	ходить, чего не делать. И – не поддаваться на нежное, лёгкое,
	милое, слабое. Не уступать своего ни на пядь. И поэтому
	кримплен так успешно пережил всех девушек 60-х и их реалии, и
	девушек «платочных» начала шестидесятых, и «сигаретных» конца
	шестидесятых, и все их клипсы-бутоны, и платья-рубашки, и
	джинсы «Ягуар», и очки «с брызгами». Не говоря уж о чулочках
	сеточкой. Кримплен был неумираем, как Брежнев, непродираем,
	как Андропов, шероховат и необтёсан, как сама фамилия
	«Черненко». И он, как старухи, пережил вождей и его упорно
	донашивали в 80-е, 90-е и донашивают даже сейчас – не пропадать же
	добру! А он всё не донашивался, не кончался, не разлагался. Не
	знаю, горел ли он. Если да, представляю, какой вонючей
	гадостью…
	У моей мамы кримплена немного, всего два платья – и как же я их
	ненавидела… Как мне хотелось сказать: «Мама, да выкинь ты их…».
	С кримпленом я встретилась и на своём первом курсе, уже в 86-м. У
	нас была однокурсница, старше нас всех. Ей было 34, но
	выглядела она на 45. И ходила в кримпленовом платье – с погончиками
	и круглыми пуговицами под золото. Среди молодёжи того
	времени это выглядело дичайшим анахронизмом. Валя была хорошим
	человеком, но уж как-то слишком её определял этот кримпленный
	стиль, дух, режим. Я тогда – в семнадцать – была дико и
	безнадёжно влюблена, прямо на стенку лезла. И рассказала об этом
	Валентине – сама не знаю, почему. Наверно, из-за её
	возраста – какой-никакой опыт, думала. Но, как оказалось, Валентина
	и целовалась-то всего раз в жизни, и…ну, в общем, не
	понравилось ей это. Моё увлечение она не одобрила. «Ну, посмотри
	на себя, ты же ещё ребёнок. Несовершеннолетняя, а вешаешься
	ему на шею. Ходишь за ним по пятам. Об этом уже сплетни
	всякие… И вообще – не об этом думать надо, а об учёбе. А аборт
	всегда успеешь сделать…». И ещё что-то в очень асадовском
	духе, хотя сама Валя Асадова терпеть не могла – про то, что
	любовь – душа, а не тело, и опять что-то ужасное про аборты и
	вендиспансеры. Тут я не вытерпела: «Я что – должна, значит,
	как великий Ленин, только учиться, учиться и ещё раз
	учиться?». «Ну, не только, но есть и другие духовные интересы…». И
	тут я взвыла и убежала, чуть не крикнув на прощанье: «Да пошла
	ты сама знаешь куда со всеми твоими учёбами и духовными
	интересами! С твоим кримпленом грёбаным! Я щас с целым миром
	трахнусь вам назло!!!».
	Вендиспансер в Тарту находился на улице Бурденко. Мама рассказывала,
	что они с однокурсниками называли эту улицу
	«Трипперштрассе». В вендиспансеровском доме жил Юрмих.
	Спит земля в кримпленовой корке. Спят кримпленовые задворки. На
	кримпленовом вороном Мчит кримпленовое отродье. Этот мир, как
	кримплен, проходит, Не кримпленя о мире ином. (Стихи
	неизвестного поэта эпохи раннего Кримпленессанса)
	Сон о старухах. Я знаю: он может мне присниться. Вернеровские
	пенсионерки в своих шляпах-грибах и больших беретах сидят в кафе и
	громко грызут тропсы, совсем по-собачьи. Тропсы – это
	леденцы моего детства, круглые, продавались они в столбиках. Из
	старухиных ртов летит скользкая крошка и оседает на столики,
	на пол, на стойку, на окна. Старухи играют в карты, тоже
	леденцовые. Только очень тонкие – раскатанные тропсы. Бьют
	этими картами друг друга по носу и от этого ещё больше этой
	самой крошки. И вместо монеток у них – тропсы, тропсы, тропсы.
	Целый корпус тропсов. Трупсов. Хруст, треск. Хрясь! Рядом –
	рыбинские бабки в белых тапочках и цветных халатах: «Ишь,
	насвинячили! Гнать бы их отседова…». И скользят по леденцовому
	полу, и падают.
	Сейчас, в приёмной у зубного врача, я раскрыла «Женский сонник» и
	прочитала вот это: «Есть во сне карамель – предвестие любовных
	чувств». Или даже: «предчувствие любовных чувств». И
	подумала: какое хорошее название для романа…
«Предчувствие любовных чувств»…
	Старухи ложатся в гробы, как монпансье в жестяную банку –
	нерасхрумканные. «Это вы, молодые, шелестите, журчите, звякаете. Это
	вы порхаете и падаете и разбиваетесь. Мы – нет. Это вас,
	молодых, можно мять, давить, корёжить. Взбалтывать и впитывать.
	Мусолить и мямлить. Опрокидывать, раскидывать и выкидывать
	Нас – нельзя. Мы – твёрдые. Мы не кончимся! Не дождётесь…».
	У некоторых вернеровских старух были семьи, но они относились к ним
	точно, как рыбинские бабки. Ну, дети, внуки, ну и что? Наше
	дело – не вытирать внукам носы, не вязать шарфики, а сидеть
	вот за этим столиком, пить кофе, есть пирожные «картошки»
	или эклеры, с кофе – не таким, как до войны, но выбирать-то не
	приходится…И говорить, говорить, говорить.
	Несмотря на обилие поглощаемых пирожных, вернеровские не были
	толстыми.. Очевидно, весь сахар и все жиры тратились в беседе. А
	среди «брежневских» попадались и полные, даже очень. Будто
	всё в них впитывалось, да так и оставалось.
	Сегодня я почти не спала. Утром задремала и в дрёме увидела старух –
	тех, вернеровских, 70-х годов. Они пили современный кофе –
	эспрессо. И свет постучал в мою каменную морду, и я открыла
	глаза.
	А вчера я не спала вообще и видела, как старухи положили меня в
	бессонницу, как в белый гроб. Или в гриб – тот, белёсый,
	дождевичный, в который мы когда-то вступили с мамой и думали, что
	это просто туман, а это был анамор. И я стучусь в стенки
	этого гроба-гриба, и меня выпускают наконец – кто? Не старухи
	же… И я тут же оказываюсь в новом гробе-грибе.
	Прошли старухи, тряся эспрессами, компрессами, отвесами. Громыхая
	тропсами. Гробсами. Я еле увернулась. И сочинила свою
	маленькую графоманию. И откинулась. И не проснулась – потому что
	совсем не спала… А старухи прошли туда, куда начинается закат.
	Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс.
	Сезам. Абракадабра. Чупа-чупс. Чудо-чудс. А чуда нет.
Да и зачем оно?
Пришли старухи, пришли страхи. И не ушли.
	Хрупс, хрипс, грибс. Анамур, анамор, амор. Амор-то есть, а любви-то
	и нет. Только предчувствие любовных чувств это самое.
Вот так-то.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
 
                             