ПАТОСЕМИОТИКА. «Стыдливость формы»
Так Лихачев называет одно из отличительных свойств российской словесности. Название это нуждается, полагаю, как в уточнении, так и в расширении его «предметного поля».
С одной стороны, будучи приложенным к словесности лишь художественной, оно оказывается едва ли не противоречием в терминах. Потому как наводит на мысль о самосокрытии формы. Но это было бы равнозначно действительному ее отсутствию. Ведь произведение искусства в качестве такового бытийствует именно в той мере, в какой искусством и является – являет себя. А коль не являет, то в этом качестве и на самом деле его нет!
С другой стороны, сказка о Козе и Петухе мне под-сказывает непротиворечивое толкование лихачевской формулы: в отечественной культуре художественная форма весьма часто являет себя и там, где под своей спецификой не значится – именно в этом смысле она «стыдлива». За недостатком места (да и навыков, признаюсь) едва ли мне удастся обоснование моей версии представить в виде связного текста – посему накропаю его пятнышками.
Начну с суждения, ставшего теперь общим местом: моральные и социальные ценности в нашей культуре всегда главенствуют над эстетическими. Применительно к культуре интеллигентской суждение это вроде бы оправдано. Когда на рубеже веков столичная богема взялась культивировать иной расклад ценностей, наша передовая (по тогдашним понятиям) интеллигенция дружно его обозвала декадансом. Но не этот ли самый «декаданс» издревле присущ культуре простонародной? Сошлюсь на авторитет Лескова – уж он-то в «передовую» интеллигенцию никак не вхож. Более того, за «беспринципность» (читай: беспартийность) крепко ему досталось от «либеральной жандармерии» (термин Л.Аннинского). Тем больше у меня оснований ему доверять. В частности, признать за его «Чертогоном» ценность не только художественную, а еще и культурологическую.
Напомню фабулу. Московский купец-толстосум в очень престижном ресторане устраивает дебош. Притом не беспорядочно, а по весьма прихотливому сценарию. На следующий день, в состоянии душевного дискомфорта, он идет в церковь, дабы покаяться перед почитаемым образом. Процесс покаяния у него обставлен так, что угадывается опять же искусно разработанный сценарий. Из церкви он выходит глубоко умиротворенным. Итак, получается своего рода диптих. Термин этот употребляю неспроста: в пьяном дебоше и в преклонении колен перед образом наш купец равно проявляет артистическую свою натуру. Чем не «декаданс»?! К такой интерпретации меня, читателя, склоняет его племянник, занимающий позицию рассказчика. Вовсе не сокрушение о грехах, дает он понять читателю, его дядюшка испытывает в «антракте» - страдает он, скорее, от незавершенности содеянного.
Купечество же российское, хотя и составляло «класс эксплуататоров», культуре все же причастно было простонародной. Потому, кстати, купеческий «декаданс», в отличие от богемного, обходится без декларативного эстетизма. А в этом-то и проявляется «стыдливость формы»!
Князь Владимир шлет своих людей в Царьград, дабы те изведали, какова есть греческая вера. Возвращаются они восхищенными благолепием службы. Князю это представляется решающим аргументом в пользу православия. Не столь важно, так ли оно было на самом деле. Потому как на самом деле в летописи сказалась позиция летописца. Даже если она обязывает пренебречь фактическим раскладом событий, то не иначе, как в пользу должного расклада. И вот что получается «по-должному». Очароваться благо-лепием – то же самое, что изведать нетварное Благо. Коль восхищен символическим представлением Царства Небесного, то и на самом деле туда (хотя бы временно) восхищен.
Много веков спустя нашему народу пообещали, взамен небесного, земное блаженство. И обещание, опять же, воспринято было как уже исполненное. А первым удостоверением сего стала, опять же, вербальная репрезентация обещанного – вот так «идейная» фразеология у нас и прижилась на правах словесной магии.
В свете вышеизложенного надлежит с сочувственным пониманием отнестить к нашей бюрократии. Особливо поэтическое чувство не может не побудить она к отзыву. Замечаю это безо всякой иронии. Потому как речь идет о «бюрократии» в специфически советском смысле. С большей адекватностью этот смысл в лексиконе советской же номенклатуры выражен словом местничество, а в лексиконе социолога – словом партикуляризм: удовлетворение частного (корпоративного) интереса под вывеской пользы государственной – знаково дистанциированной. Наша «бюрократия», в отличие от буржуазной, антисемиотична: вместо того, чтобы внутригосударственные связи пропускать сквозь себя, она норовит их замкнуть на себе. Явление это воистину народное. Более того скажу: поэтический гений нашего народа по преимуществу в жанре «бюрократии» находит возможность для профессионально не обособленного, т.е. народного же творчества. Стихия эта и вправду творческая. На всяком «присутственном месте», коего явь и смысл разлучены знаковой дистанцией, благодаря «бюрократии» создается действительное присутствие смысла. Но уж, конечно, не того, что директивно значится – а того, что субъекту службы на самом этом месте всамделишно является: смысл, сообразный месту – т.е. и вправду местнический. Функциональные связи госзаведения не уходят в безвидную даль (как этого требует общегосударственный проект), но любовно завиваются вокруг самого заведения – гнездо там себе свивает достоверная социальность. Ближнеупорядоченные окказионально смысловые связи взамен дальнодействующих системно знаковых – такова, напомню, суть различия между поэтическим обстоянием и обыденным. Что же до «стыдливости формы», то свой «стыд» она прикрывает с двух сторон: от вышестоящей инстанции – благонадежной вывеской, от своего же творца – общепонятным этикетом приватных взаимоуслуг.
Позволю себе подытожить сказанное.
1. Преимущественно поэтическая интуиция отличает нашу отечественную ментальность. Хроническое пренебрежение «выводными» смыслами в пользу видных и звонких, безотчетная склонность превращать функциональное действо в ритуальное[1] проявляются едва ли не во всех сферах народного жизнеустроения. Мотив последнего можно поэтому определить как тотально поэтический. Вопреки расхожему мнению, формализм и эстетизм (и, если угодно, декаданс) суть почвенные явления нашей культуры.
2. Однако и расхожее мнение небеспочвенно. Другое дело, что оно превратно толкует не менее значимую особенность нашей культуры – стыдливость формы. Наш народ, включая его интеллигенцию, издревле стыдится своего поэтического дара! А все ж не волен в себе его подавить! Вот почему наша тотальная поэзия стыдлива не в том смысле, что не хочет собою казаться – то есть быть. А в том, что ее бытийственной кажимости не положено в ее собственном качестве мниться и значиться. По сути своей будучи пред-ставленной, она обязана чем-то посторонним себя об-ставить. Таким вот образом она прикрывает свой «стыд». Наш народ присущую ему поэтичность не то чтобы изживает, а именно обязывает, т.е. обвязывает «прозаическими» контекстами: конфессиональным, политическим, наконец, мафиозно-клановым. Как раз это обвязывание способствует злокачественному ее перерождению в идеологию.
3. «Стыдливостью формы» исконно поэтические мотивы нашего жизнеустроения удерживаются в их тотальности – народ стесняется задать им направленность специально поэтическую. У интеллигента и простолюдина это проявляется по-разному. Последний изначально обитает в диких зарослях поэзии и там лишь случайно и безотчетно производит культурную селекцию. Наоборот, интеллигент с поэзией-искусством живет как с постыдной данностью и норовит разнести ограду, поставленную вокруг ее ухоженных насаждений.
[1] Различаю их как осмысленное чем-то иноположным и, соответственно, имеющее смысл в самом себе.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы