7/7

Андрей Рублев Икона Спас Вседержитель 1410-1420 гг
Дiавол рождается в семи смертных грехах. Человек—Иисус умирает, произнеся семь слов с креста… Эту дихотомию толком так никто и не исследовал. Тщетно я шерстил Интернет, обкладывался пособиями по патрологии и библеистике. Отчаялся. Забросил тему. Но свет забрезжил. Понимание пришло. И всё благодаря VHS—записи, оцифрованной и размещённой на одном церковном ресурсе. На видео насельник Свято—Успенского Псково—Печерского монастыря архимандрит Иоанн (Крестьянкин) совершал поход за хлебом в обществе молодого монаха. Шли не торопясь, — ведь старец и шагу не мог ступить, чтобы не придержать бойкого спутника, и не прочитать духовный стих, не пропеть Тропарь. Иногда, остановившись, архимандрит виновато заглядывал в лицо юноши, просил подсказать, выпавший из памяти фрагмент, а, получив молитвенную поддержку, ускорял шаг. Священнодействие отец Иоанн не прерывал и на обратном пути из хлебной лавки; в его миропонимании, основанном на искреннем исповедании Православия, нельзя было допускать пустот в уме, которые, как полагал блаженный, немедленно заполнит сатана. Я был обескуражен и потрясён увиденным, а из головы не желал выходить образ угодника Божьего, стойко охранявшего подступы к своей душе, обходящего внутренним каждением сокровищницу духа, которую он ревностно наполнял, чтобы щедрой рукой одаривать тех, кто убог, слаб телом и духом, кого бес попутал… Думая об умном делании отца Иоанна, о котором митрополит Тихон (Шевкунов) оставил бесценные воспоминания в своей книге «Несвятые святые», я захотел написать философско—богословский трактат на тему слов Спасителя: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» (Ин. 8:12). Взяв грех на душу, я решил, что главное в словах Христа — последовать/ходить. Ведь истина есть истинствование, — хождение с каждением.
Но что есть истина Господня?
Прежде, чем ответить на этот, поистине платоновский вопрос, следует уяснить, что, ни Бог, ни Его истина, не могут стать предметом рассмотрения. Бог – субъект без предикатов; Его истина – прессупозиция, но не пропозиция. И всё же вопрос об истине не лишён основания. Ибо истинствует, т.е. пребывает в существе истины, Сам Господь, когда, пожелав испытать крестные муки Сына, умаляет Своё всеведение, и тем самым познаёт Себя в ипостаси Человека—Иисуса. Но Бог не стремится к монополии на правду. Его истина «разложена по карманам», т.е. присутствует и в объекте, и в явлении, и в предмете. А, опираясь на физическое, органическое, физиологическое, социальное, и даже на искусственный интеллект, мысль, — каузативно/казуативно, — не принадлежит ни бытию, ни ничто́: она на кромке, она средостение… Субстраты, подставляющие плечо мысли, несупервентны разуму. Но бытию/ничто́, пожелавшим навести справки о себе, не обойтись без поводыря—разума, которого оба используют инструментально, но лишь до той поры, пока человеку не надоест роль мальчика на побегушках. Разум суверенится. Но на пути к истине возможны и падения в ямы, и буераки, и переходы через стремнины…
Спотыкаясь о себя, мысль прокладывает маршрут через бурелом не—продуманного, не—прочувствованного, не—прожитого. Человек дан в ландшафте внешнего/внутреннего, чтобы отыскивать возвышенности, с которых речь сущего о себе звучит разборчиво. Человек совершает вылазки внутрь вещей, к основанию, куда существенное сверкнуло пятками. Бытие — неизреченное слово, не ставшее собой по причине сбитого дыхания при восхождении. А навигация: бытие—при—кромке—губ, шепчущих существенное о сущем. Собственно, мозгами раскидывает сам маршрут, где в попутчики созерцающей себя интенции набиваются крики и шёпоты, исторгаемые изгибом реки, кустом, гнущимся при порыве ветра, колеей, образованной колесом или следом от сапога на чавкающем глинозёме. Все эти «росчерки пера» вычитываются пытливым умом, образуя контуры вопрошаний. А в пути — всё, что ни встретится, — зачинает, вынашивает и изгоняет субъектность. Сама география озабочена родовспоможением. И сознание, взыскующее истины, вопрошает не внутри себя (и не из себя), а с помощью голосовых связок, нёба, кончика языка и кромки губ, чревовещающих из вещей и от имени вещей.
Идеи ландшафтятся. Топология мысли записана убористым почерком на местности, где каждое деревце, километровый столб, гидрант или «зебра», выступают в роли повивальных бабок. Мыслит не человек… Мыслит со—бытие, расквартированное в ландшафте, где locatio умопостигаемого редуцируется со—мыслием субъекта и бездорожья.
Ясно, что идеальное вовсе не оседает спорами на поверхности, не кутается в складках ущелий, не пишет труды по пантеизму и панпсихизму. Скорее, пройдя через горнило ума и сердца, natura обретает черты осмысленного сущего. Но дело даже не в том, что ум, схватив гребень цивилизации, причёсывает природу, что всюду, куда не кинь взгляд, видны «его» следы на песке... И в самом деле, мышление колесит по буеракам — искусственного/естественного. Знание судьбоносится, ползёт на брюхе, разбивает в кровь коленки, бухается в обморок. И как нет вещи, соответствующей слову «бытие», так нет и вещи, соответствующей слову «небытие». Спотыкаясь о морщины земли, ум озадачивается. А, распластавшись, находит колею, по которой умозрение тех, кто мыслил до тебя, совершает свой вечерний моцион. Мысль пристраивается в хвост процессии, научаясь языку ухабов/ушибов. Так, выстукивая палочкой улицу, слепой исторгает из Ничто́ спелёнатое Не́что.
Эмпирика, политая потом и кровью, образует живую ткань эпистемы. Идеи вынесены на поверхность ничто́, на его «кожу». Идеальное — песчаная коса, где лежбища и кладбища идей намываются приливами. Скажут: чистейший платонизм. Так и есть. А ещё идеи сами выбирают головы, в которых кукуют, не связывая себя брачными узами. Таким образом, истина не сухой остаток некоей выжимки, не summa summarum в конце учебника, а бытие при попытках уяснить неуяснённое; при этом знание как уяснённое здесь и теперь, т.е. оцарапавшееся о сущее/не—сущее, и есть предмет рецепции, — доуяснения, которому нет конца и края…
В условии парадигматической инфляции, когда количество переменных растёт, а наука не справляется с их верификацией, возникает запрос на интериоризацию (от франц. interiorisation — переход извне внутрь, от лат. interior — внутренний), а желание повернуть глаза зрачками вспять, — к Царству Божьему, которое «внутри вас есть» (Лк.17:21), — овладевает интеллектуалами [1].
Смена парадигм назрела. Налицо девальвация научной и художественной картины мира. Мышление как логически непротиворечивый дискурс уступает место речевому шуму: междометиям, оговоркам, синтаксически—неустойчивым конструкциям. Этот «шум» и составляет сердцевину понятий/образов, их ядро, в котором стихия речи—порождения питает стихию смысла—порождения. Все попытки охранительной грамматики (нормы) иссушить понятие в процессе его очистки, — здесь Гуссерль уповал на «эпохе»: заключение в скобки наших естественных установок, навязывающих разуму веру в существование мира вещей, — проваливаются. Прежний дискурс «топорщится», а жизнь просачивается во все «щели», которые не удаётся «законопатить». Ясно, что мысль ютится в прорехах, в расползающихся швах бытия; что категории, символы и образы расшнурованы; что ум спотыкается о себя, о свою способность суждения.
Знать — соглядатайствовать с вещью... Бытие—Ум—Небытие проецируют взаимный опыт на рабочую плоскость, чтобы совокупно узревать/усматривать друг друга. При этом орган познания бытия — сущее, ничто́ — потенция, ума — экзистенция…
Форма — то, что Я берёт, а Вещь предъявляет, попустительствуя субъекту в его экспансии. Возможно, что голос вещей — фикция, но как часто нас подстерегает чувство, что вещь показывает плечико, флиртует, увлекая за собой или напротив — даёт от ворот поворот.
Истина Господня, таким образом, есть тварь и тварность, такое миропонимание, когда нельзя больше рассматривать сущее, не—сущее и мыслящий субъект порознь, вне триединства универсалии Бытие—Ум—Небытие. Но такой нетривиальный подход, такое живое схватывание существа истины, невозможны в современной философии науки, где на кафедрах лютует монокуляризм в онтологии, гносеологии, эпистемологии…
Так, уже Мартин Хайдеггер отказал не—сущему в голосовых связках. Для него Ничто́, а, по сути, Бог, уместны, но лишь как инструменты отыскания «бытия—в—мире» в модусах подлинного/неподлинного существования, т.е. сводятся к техническому навыку, калибрующему ум. Само же Ничто́ по Хайдеггеру не суверен, подвергающий себя негации, не то, что ничтожит себя—в—себе—и—для—себя, ничтожит иначе, чем бытие — своё «иное» (Платон «Софист»); ничтожит так, как только ему, Богу/Ничто́, заблагорассудится… Разрабатывая свою «фундаментальную онтологию», Хайдеггер сделал ставку на речь, которую, как дивчину он припёр к стене философической подворотни...
Порвав с картезианством, для которого достоверное — синоним очевидного, Лейбниц выдвинул инструментальный подход к не—сущему [2]. Хайдеггер продолжил, сделав из небытия разделочный нож, которым толстую кожицу бытия, превращённого в объект нерадивым и беспамятным сущим, следовало аккуратно снимать, обнажая мякоть — истину бытия—вот. Эту процедуру сборщик проделывает всякий раз, когда перезрелые плоды, срываясь с пружинистых веток, падают в высокую траву. Сборщик — сама забота. Его обязанности, — бесхитростные на первый взгляд, — сводятся к поливке кустов, прополке сорняков и сбору плодов. Разрезав фрукт, Сборщик удерживает сочный ломтик между зубов, — бытие хочет знать: каков урожай на вкус, годится ли плод для варенья или его удел стать сидром, чтобы мутить рассудки простолюдинов. Тропа к бытию усеяна острыми камнями. И Сборщик, оступившись, часто оказывается в яме — здесь сырой могильный глинозём, кишащий червями, створаживает кровь, а узкий квадрат неба, нависающего гробовой крышкой над обезумившими глазами, уменьшается с каждой секундой, пока мрак ночи не смыкается над холодеющим челом [3].
Прояснив смысл жизни через угрозу её потери, Хайдеггер повышает ставки «бытия при смерти». Но Хайдеггер не слышит голоса вещей с их негативной субъектностью, своего рода «вот—небытием», «не—существованием здесь», когда выражение: «я знаю, что я не существую» (нем. Ich weiß, dass ich nicht existiere), не режет слух картезианцев.
Выдвинув требование – мыслить не само сущее, но истину бытия – Хайдеггер увидел эту истину не в сущем, а в не—сущем, т.е. в Ничто́ (Nichts). Ничто́ у Хайдеггера фундирует человека, «заботящегося», о своём прошлом — «бытие—в—мире (In—der Welt—sein)», настоящем — «бытие—при—внутримировом—сущем (Sein—bei—innerweltlichem—Seiendem)» и будущем — «забегание вперёд» (Vor weg—sein)». Бытие человеком — то, чем он не «является». Человек не есть число, он не наличествует, а лишь «убегает» вперёд, «ускользая» от само—схватывания, всегда оставаясь возможностью себя, «Проектом (Entwurf)», который, однако, не укладывается в прокрустово ложе «здесь и теперь».
Видя в Ничто́, — а в данном контексте не—сущее и истина одно, — инструмент в ежовых рукавицах Бытия, Хайдеггер не оригинален. Он вторит Аристотелю, его запрету на мысли/суждения о не—сущем; следует по стопам Стагирита, сказавшего: «не—сущее не есть ни предмет, ни качество, ни количество, ни место» (De gen.et corr., 318a15). Аристотель относил не—сущее (τὸμὴὂν) к роду софистических уловок, поскольку то, чего нет, нельзя вместить ни в одну из категорий. И в самом деле, у Ничто́ нет сущности, количества, качества, отношения, места, времени, положения, обладания, действия, страдания. Разве о том, кого нет, можно с уверенностью сказать: он судебный оратор; высотой в семь локтей; умеет льстить, при этом куда глупее Каллистрата и Демосфена; живёт в Афинах; вчера парился в бане, где возлежал перед бассейном; сжимал в кулаке драхму; поедал финики; в то время как атлеты разминали его дряблые мышцы, а рабыни умащивали кожу благовониями… Услышав всё это о себе, буян, пожалуй, задаст трёпку философу. И даже, если жертва вздумает осудить драчуна, как притащить на Агору эфемерное – то, что не запечатлеть сетчаткой глаза, не повертеть в цепких пальцах, не положить на зуб, не вдохнуть полной грудью и даже не услышать, как, растолкав стражу, наглец сверкает пятками?
Как и Аристотель, Хайдеггер убеждён, что побасёнки о Ничто́ приличествуют софистам, знающим толк в «незаконнорожденных умозаключениях» (Платон). По Аристотелю софисты исследуют привходящее (τὸ συμβεβηκὸς), случайное, несамостоятельно сущее – то, что может выйти на свет из тёмного закутка, а может и не выходить (Met., 1064b35), а ещё эти платные учителя красноречия выдают «кажущееся» за действительное, в то время как цель познания – достоверное. Не—сущее (τὸ μὴ ὄν) — не подлинное знание, отсюда «неверно полагать, что оно нечто сущее, ибо мнение о небытии присутствует не потому, что оно есть, а потому, что его нет» (De int., 21а30). По этой причине понятие о не—сущем, равно, как и науки о том, чего нет, не следует быть (Met.,1064b30). Как и Аристотель, Хайдеггер терпит не—сущее лишь в головах у софистов, откуда Ничто́ нельзя и носа казать. Софисты «основательно толкуют о призрачном и не сущем: привходящем, существующем, но лишь притворно» (Met., 1004b20—25).
Как и Аристотель, Хайдеггер допускает ничто в обыденной речи, где всё – привходяще и случайно. По Аристотелю не—сущее – есть ложь, кривда, заблуждение: τὸδὲὡςἀληθὲςὄν, καὶ μὴὂνὡςψεῦδος, ἐπειδὴ παρὰσύνθεσίνἐστι καὶ διαίρεσιν (Met., 1027b15—20), но и предел, позволяющий одному сущему бытийствовать, другому – ничто́житься. Отсюда, настаивая на небытии одного, мы предоставляем бытие другому. Не—сущее – есть при—входящее (Met., 1026b13), т.е. – то, что обретается в имени, которое прежде вещи, которое сторожит вхождение пред—сущего в бытие, являясь глашатаем того, что на подходе, что вот—вот явится, проклюнется, прервав прозябание в потенции (Ibid.,1026b15). Ничто́ — предмет логики (разумеется, Аристотелевской), но лишь как непротиворечивое высказывание, в силу которого «выражение «быть» или выражение «не быть» представляются чем—то определенным, поэтому, не может что—либо [в тот же момент времени] обстоять таким и другим образом» (Met., 1006a30).
Таким образом, уподобляясь Пармениду, Аристотель выдвигает запрет мыслить не—сущее и сущее одновременно, в одной и той же парадигме; не—сущее — есть мысль/мышление, спотыкающееся, когда оно ложно, и поднимающееся с колен, когда — истинно, а вовсе не мир, простирающийся за пределами ума: τὸ δὲ ὡς ἀληθὲς ὄν, καὶ μὴ ὂν ὡς ψεῦδος, ἐπειδὴ παρὰ σύνθεσίν ἐστι καὶ διαίρεσιν (Met., 1027b15—20). Но Аристотель не удовлетворяется лишь вопросами познания. Его небытие — есть и «сущее в потенции», т.е. то, что возможно (ὂν δυνάμει), что может бытийствовать определённым образом, как имевшее место сущее (Met., 1067b25). Наконец, не—сущее Стагирита — есть инобытие, то, что утратило субстанцию, энтелехию и претерпевает метаморфозы, в результате чего то, что «трансформировалось, не совпадает с тем, во что трансформировалось» (De gen.et corr…318b1—10).
Запретив философии совать нос в Ничто́, и Аристотель, и Хайдеггер предоставили логике carte blanche, чтобы отвести небытию скромную роль инструмента различения — истинного от ложного, сущего от не—сущего. Однако, не признавая за не—сущим онтологического статуса суверена (1028а2), ограничиваясь лишь различением способов мыслить о недействительно сущем, т.е., — лжесвидетельствах, заблуждениях и магии, —Аристотель и Хайдеггер сами создали доксу (мнение) о Ничто́, поскольку не исследовали негацию как альтернативу бытию, как ничто́жение себя, в—себе, и для—себя, как небытийствование всеми возможными способами. А, отказав Ничто́ в первородстве, дающем принцу крови прерогативы перед бастардами, Хайдеггер не зарегистрировал свой брак с истиной, — разве что морганатический. Из чего это следует? Да из фотографии, из чёрно—белого снимка, на котором всё ещё бодрый старик Хайдеггер хитро улыбается, сощурив правый глаз и вскинув долу указующий перст. Возможно, философ намекает на «око Гора», которому Сет выбил левый (лунный) соколиный глаз, после чего правый, символизирующий Солнце, стал видеть мир плоским… Да, так и есть. Сощурив глаз, Хайдеггер ограничил обзор. И снимок этот помог мне понять изъян онтологии, основанной на монокулярном мировосприятии. Я даже изобрёл термин: онтологическая близорукость.
Через экзистенциалы, предшествующие категориям и понятиям: In—der—Welt—sein (бытие—в—мире), In—sein (бытие—в), Mit—sein (бытие—с), Sorge (забота), Geworfenheit (заброшенность), Befindlichkeit (находимость), Furcht (страх), Verstehen (понимание), Rede (речь) и др., философ абсолютизировал опыт проживания Dasein [Хайдеггер 1997: 450]. В результате такого варварского применения языка, сведения речи к инструменту интеллектуального террора, хрусталик его открытого (не сощуренного) глаза помутнел, а предметы уяснения/узрения утратили феноменологические черты. Передо мной, — режиссёром, работающим с «визуальными текстами», — грех Хайдеггера предстал во всей своей безыскусности как сиюбытность, которую философ усадил на трон, потеснив с него «жизненный мир (Lebenswelt)» Гуссерля и «жизненный порыв (фр. élan vital)» Бергсона. Как ни пытается Хайдеггер обнаружить ракурсы Dasein, философема его монокулярна, ведь оптика вот—бытия подвержена дифракциям и аберрациям, а фокусное расстояние, — рабочая плоскость объектива/глаза, в которой вещи таковы, каковы они суть, т.е. даны Уму/Нусу резко, чётко и в деталях, — крайне мало. Ум/Глаз Хайдеггера не знает слова «вспять», он исключает инверсию, перенос (контр—перенос), его взгляд на вещи тотально однолинейный: человек вопрошает, бытие — ответствует... Хайдеггеру невдомёк, что вещи таращат на меня свои, слезящиеся глаза, воспалённые неподдельным любопытством, что вопрошание/ответствование — взаимно.
Отождествив Бытие и Ничто́, Хайдеггер, по сути, привязал эту химеру к человеку, — субъект (das Wer) задыхается в вещном мире, он усреднён повседневностью, отчуждён от бытия, он посредственный das Man, нечто среднее (das Neutrum), — так вот, привязав эту химеру к человеку с его неизбежной конечностью (временность), Хайдеггер оказался нигилистом в куда большей степени, чем Ницше: «бытие (Sein)» он отождествляет с «сущим (Seiendes)», благодаря чему оба утрачивают статус универсалий.
Миропонимание, которое отстаиваю я, основано на русском Космизме и философии Всеединства. Здесь и бытие, и ничто́, и мысль, любопытствуя, со—полагают друг друга, что оборачивается обоюдным вопрошанием/ответствованием… И в самом деле, разве тварь, как дело руци Божьей, не оказывается на поверку экзистенцией, в сердцевине которой тринокуляр свил гнездо и даже вывел птенцов: Dasein 1 (Ум/Нус), Dasein 2 (Бытие), Dasein 3 (Ничто́). Эти категории объединены мной в универсалию Бытие—Ум—Небытие, внутри которой стереоскопический эффект достигается соглядатайством Dasein 1,2,3…
В тринокуляре знание полно. Здесь истина полисубъектна, она плод соглядатайства бытия, ничто́ и ума. Помня о «близорукости» Хайдеггера, такое оптическое «пиршество» я назвал тринокуляром, имея в виду сумму линз, свободных от дифракций и аберраций. Из курса оптики следует, что объёмный взгляд на вещи создаёт бинокулярное зрение (от лат. bini — «два» и лат. oculus — «глаз»), когда в результате фузии (лат. fusio — слияние) зрительные образы, возникающие отдельно в каждом глазу, сливаются в один образ. Возникает так называемый стереоскопический эффект.
Ясно, что теоретическое познание не инспирировано лишь