Комментарий | 0

«Amor fati»: апофеоз Ницше (из книги «Седьмой день Сизифа»)

 

 

 

 

 

О, как не стремится мне страстно к Вечности
и к брачному кольцу колец – к кольцу возвращения!
Ф. Ницше
 
  Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью!
Ф. Ницше

 

 

За всеми многообразными интерпретациями философии и жизни Фридриха Ницше проглядывает нечто общее, объединяющее различные трактовки. Это признание абсолютной уникальности, как бы эту уникальность не толковать. Порой кажется, что и самой-то философии до него не было, что она по-настоящему только с него и начинается. Ницше обладал редкостным даром пронзительного видения истины. «Если долго вглядываться в бездну, то бездна начитает вглядываться в тебя» – гласит известный афоризм мыслителя, ставший символом новой философии, сокрушившей прежних кумиров – идолов смысла. Величие Ницше в том, что после него практически ничего не осталось из того, чем жили старые добрые люди. Ницше – это апофеоз истории, ее самого грандиозного смыслового коллапса.    

Что же увидел Ницше, что он понял? При всей несвязанности его книг и идей, можно поразиться его проникновению в те пласты бытия, из которых струится очаровательный свет тайны. Он настолько возбуждающий и вдохновляющий это свет, что при соприкосновении с ним, появляется уже забытая, испорченная и искалеченная современной цивилизацией чистая и радостная воля к жизни. 

         

***

С именем Ницше вообще связано что-то необычное. Необычное не в привычном значении «необыкновенное», «выдающееся», «не похожее», но какая-то совершенно не теоретическая радость нездешнего восторга, которая всегда охватывает при встрече с первыми строчками его творений. Бесконечный подъем духа при бесконечном возвышении плоти. Хотя в его случае плоть неумолимо стремилась к нулю, находясь всегда на смертной грани исчезновения, если и не в самой смерти, то в невыносимом страдании. Этот человек писал своей болью и кровью, возможно поэтому его писания так религиозно (в подлинном и глубинном смысле этого слова) величественны.

Необыкновенный дар понимать, понимать и видеть вещи так, как возможно до него никто их не видел, наталкивается на непреодолимый барьер боли и болезни. «Мученик познания» (как точно определил суть творчества Ницше К. Свасьн) добывал свои знания из глубины неимоверного физического страдания. У Ницше боль есть алиби смысла, вопреки тому, что как правило боль и обессмысливает жизнь, отбирает радость и страсть, уничтожает тот витальный пафос, который бессознательно живет в глубине человеческого существа и заставляет его жить и желать жизни.

Можно ли в болезни видеть аргумент? Ж. Батай сказал, что «…я не хочу принимать во внимание болезнь Ницше», посчитав, что она имеет соматическую природу. Он имел в виду конечно безумие, которое есть «первый шаг к целостному человеку». Но болезнь не только шаг к безумию, которое, конечно может произойти, если боль болезни становится невыносимой. Боль связана с истиной, которая достигает своей подлинной величины в случае принятия боли как судьбы.

Боль есть провокация со стороны бессмыслицы.  Страдания становятся тем бессмысленнее, чем сильнее боль, превращающая смертного в ничтожество. Выражение «смысл страдания» обладает неистребимым цинизмом, поскольку предъявляет человеку непомерные требования. Это издевательство и насмешка, более того – кощунство по отношению к страдающему человеку, к которому, как милосердно определил Шопенгауэр, возможно лишь сострадание. Невыносимая боль на своем пределе требует эвтаназии, а не понимания ее смысла. И все же Ницше смог «переплавить» страдание в «знание», увидеть за уничижающей и слепой силой боли невероятный свет, свет бесконечной земной радости. И не зря он потянулся к Достоевскому, к тому мраку подполья, в котором живет этот свет.   

Жизнь Ницше – это своего рода эксперимент судьбы над смыслом. Болезнь, мука существования здесь равна муке познания, которая в итоге рождает истину. Эта истина отрицает все возможные смыслы и ценности. Но не этого ли ждет и на что надеется Сизиф?

 

***

Радикальное сомнение, переходящее в отвержение общих истин, во многом созданных предшествующими философами, их «волей к истине», формулируется с несказанной силой и глубиной в книге Ницше «По ту сторону добра и зла». В самом начале он пишет: «Положим, мы хотим истины, – отчего же лучше не лжи? Сомнения? Даже неведения?» Ценность истины, ее традиционного образа подвергнута жесточайшей ревизии. Здесь мысль философа обрушивается своим сокрушающим молотом на все прошлые культурные институции истины, обращая их в прах.   

Но это уже «зрелый» Ницше, а первое жгучее прозрение в жуткую истину жизни происходит у него уже в «Рождении трагедии из духа музыки», когда он переосмысливает греческую культуру с ее «фантастическим преизбытком жизни», когда он, как сам говорит, «сносит камень за камнем» это «художественно возведенное здание аполлонической культуры», по сути дела «аполлоническое сознание», чтобы за ним или, лучше, под ним увидеть «дионисический мир». Культура всегда скрывает истину, и в этом смысле она является антиподом философии. 

Что же он увидел? Страшную мудрость Силена. Ницше рассказывает «стародавнее предание» о царе Мидасе, который гонялся за мудрым Силеном, спутником Диониса. Гонялся долго, поскольку речь шла об истине жизни. И когда он его изловил, то задал в общем самый главный философский вопрос, вопрос вопросов: «что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее?». Можно предположить, что такой вопрос рождается из глубины отчаяния, связанного с моральной измотанностью человека от невозможности что-то выбрать, поскольку невозможно что-либо понять. Только истина смогла бы спасти человека от этого ужаса неопределенности, или, говоря современными словами, «этического релятивизма». Непонимание рождает или пренебрежение к истине или удовлетворение любой ценностью, выдающей себя за истину.

И вот сама истина в лице Силена отвечает Мидасу: «Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родится, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя скоро – умереть». Более страшных слов, наверное, смертный никогда и не слышал. Все свое отчаяние, боль, разочарование, весь своей огромный вопрос к существованию вкладывает Ницше в уста Силена, прокладывая, тем самым, новый путь философии. 

Маска бытия, скрывавшая истину, сорвана. Ницше «комментирует» изречение силеновской мудрости так: «Туг словно волшебная гора внезапно распахивает перед нами свои недра, являя нам корни свои. Грек знал и чувствовал ужасы и чудовищности существования; чтобы вообще выжить, он должен был заслонять их блестящими порождениями – снами олимпийских богов. Колоссальное недоверие к титаническим силам природы, немилосердная Мойра, восседающая на своем престоле превыше любого познания, коршун Прометея, великого друга людей, страшная доля мудрого Эдипа, проклятие рода Атридов, обрекающее Ореста на убийство матери, Горгоны и Медузы, короче говоря, вся философия лесного божка вместе с ее мифическими образчиками, от которой претерпели погибель тяжелодумы-этруски, –  все это преодолевалось греками с помощью искусственного посредующего мира олимпийцев, во всяком случае все это закрывалось и убиралось подальше от глаз».

Но теперь истина открылась. Больше скрывать нечего. Рассказанная Ницше история не есть одна из интерпретаций античной мифологии, но глубочайший философский вопрос, экзистенциальная провокация, сродни той, о которой позже скажет Камю: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, – значит ответить на фундаментальный вопрос философии».  

Этот фундаментальный вопрос философии, конечно есть и фундаментальный вопрос жизни, который Ницше задает самому себе (и всем нам) в начале своего пути. Обычно, формулировкой таких вопросов, заканчивают, подходя к ним, изведав трагическую мудрость жизни, многое испытав и передумав. Ницше формулирует этот вопрос почти в начале своей жизни, сразу «хватая Бога за бороду», подходя к самому главному напрямик, без обходных путей. Ему действительно нужно решить, стоит ли жить или нет, ведь впереди столько боли.  

 

***

Итак, страшную истину открыли нам боги. За рассказом о царе Мидасе прячутся вопросы: стоит ли? Имеет ли смысл? Оправдано ли? Старшая мудрость Силена есть экзистенциальная метафора бытия, близко подходящая к Сизифовой муке.

Ницше выбирает жизнь в самом прямом и простом смысле. Несмотря на все ужасы жизни, всю ее кажущуюся бессмысленность и абсурдность, он выбирает жизнь, клеймя последними словами всех жизнененавистников и «проповедников смерти». «Мученик познания» поет жизни такие возвышенные гимны, создавая, тем самым «философию жизни», которые более подходят для влюбленного романтического поэта, а не для строгого, сурового, и аскетичного философа. Ницше совершает своего рода а-телеологический поворот в философии, возвращая человека в исходную точку (в начало!) жизни, в которой есть только пьянящая бесконечно непостижимая сила и энергия жизни и нет никаких ложных ее «целей» и «смыслов», которыми она обросла в ходе своего неистинного существования.      

А разве Ницше не поэт? Он, безусловно, поэт, страстно влюбленный в жизнь. Но это не мешает ему быть и философом, философом особого рода, создавшему изумительную по своей красоте и чарующей таинственности идею «вечного повторения», в которой раскрывается совершенно невероятный, далекий от всех обычных трактовок смысл жизни. Смысл той самой «бессмысленной» жизни, которую третировали аскеты и рационалисты, жрецы и пророки, моралисты и политики, предлагая взамен нее какой-нибудь «великий проект».  

Звери, называя Заратустру «учителем вечного возвращена», поют ему гимны, раскрывая сущность этой идеи:

«Всё идет, всё возвращается, вечно вращается колесо бытия. Всё умирает, всё вновь расцветает, вечно бежит год бытия.
Всё погибает, всё вновь складывается, вечно строится тот же дом бытия. Всё разлучается, всё снова друг друга приветствует, вечно остается верным себе кольцо бытия.
В каждый миг начинается бытие; вокруг каждого «здесь» шаром катится Там. Центр повсюду. Кривая – путь вечности».

Далее раскрывается более глубокий смысл этого понятия, которое, являясь антитезой становлению как никогда не повторяющегося и не заканчивающегося течения бытия, становится его смысловым завершением, если не наполнением:

«Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами.
Ты учишь, что существует великий год становления, чудовищно великий год; он должен, подобно песочным часам, вечно сызнова поворачиваться, чтобы снова течь и истекать,
- так что все эти годы похожи сами на себя, в большом и малом, - так что и мы сами в каждый великий год похожи на себя, в большом и малом».

Тайна становления раскрывается в вечном возвращении. В одну и ту же реку нельзя войти дважды, но зато можно входить в нее бесконечное число раз, всякий раз испытывая вечность мига и миг вечности, который длится, не прекращаясь, но и не затягиваясь так, чтобы вызвать смертоносное чувство экклесиастовой тоски. Эта невозможная антиномия разрушает все наши представлении о бытии, рождая вместо них не новый смысл, всегда в своей сути представляющий идол разума, но чистую родниковую надежду, которая и есть подлинный несказанный непроявленный смысл.  Потому что это не суета сует, в которой равномерное повторение одних и тех же дней, и прочих единиц времени рождает самоубийственное отчаяние, но вечно освещающий своей новизной неизвестный миг, таящий в себе бесконечную потенцию нескончаемости, поскольку он повторится вновь и вновь.

Новое и вечное встречаются в единственной, ранее не бывшей, но всегда повторяющейся точке бытия. И как сейчас, в этот самый последний миг мы не понимаем, что это повтор, предательское déjà vu, оскверняющее бытие своим подлогом, но чувствуем всю новизну и неожиданность этого мига, так и все остальные моменты в колесе вечного возвращение никогда не вызовут состояния «приедания» и «примелькания». Этому всегда новому, и в то же время бесконечному мигу никогда «не дано примелькаться».

Владимир Янкелевич всей своей грандиозной книгой «Смерть» как бы подтверждает правоту интуиции Ницше о вечном возвращении. Янкелевич говорит, что «ново знакомой новизной вообще все то, что повторяется вновь, а значит – начинается». Показав, что необратимость смерти является одновременно трагедией и тайной нашего становления, которое помогает более глубоко понять время, он в конечном счете выводит на самое предельное обоснование и оправдание жизни, несмотря на конечность и создаваемую ей ощущение тщетности и бессмысленности.

Уже в самом финале книге Янкелевич пишет: «Когда жизнь прожита и завершена, то задаешь вопрос: для чего? что означает этот стаж в несколько десятилетий, эта прогулка в долине конечного, это пребывание без начала и конца? и почему каждый из нас родится, а не остается навеки несуществующим? и почему, родившись в один прекрасный день, мы перестаем жить, и нам не дается никаких объяснений по поводу абсурдного прихода смерти? Какова цель всего этого?» Есть от чего прийти в отчаяние:   «На фоне столь угнетающей цикличности рождения-смерти хочется не говорить о цели, а возопить вместе с Екклесиастом: "Суета сует, – всё суета!"».   

В следующих словах Янкелевича раскрывается смысл вечного возвращения и неосновательность пессимизма и отчаяния: «Пессимизм Екклесиаста показывает, как внутрижизненный смысл нашего бытия опустошается глобальной бессмысленностью прожитого: если требуется завершать там, где начали, то не стоит и начинать. Нет, стоит! В бесцельном круговращении жизни, как в циркуляции некоторых сонат, только третий повтор раскрывает нам сверхъестественную глубину прожитого: именно его неосновательность и произвольность внезапно превращаются в сверхъестественное послание».

Несмотря на кажущуюся бессмысленность повторов и всех жизненных «циклов», происходит обогащение невидимым опытом, которое не обнуляется, потому что это уже было когда-то, но, наоборот, наполняется восторгом и надеждой, потому что мы этого не знали. Усилие жизни в том и состоит, что вопреки кажущейся опустошающей бессмысленности круговращений, нежно вновь и вновь совершать тот же самый повтор, ибо он чреват неожиданным, неведомым, ранее не бывшим. Упорство Сизифа не есть его проклятие на обреченность муки бесцельности. Оно в свете вечного возвращение предстает как философское дело добычи сверхъественного послания.   

И вот финальный аккорд этого гимна вечному возвращение, в котором обозначена связь с другими философемами Ницше – с идеей великого полдня и сверхчеловека:

 

 Я снова возвращусь, с этим солнцем, с этой землею, с этим орлом, с этой змеей, - не к новой жизни, или к лучшей жизни, или к жизни, похожей на прежнюю - я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей, - чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке».

 

***

Учение о вечном возвращении есть пролог к новой философии смысла, к философии становления, которая преодолевает прежние ее версии – версию дурной бесконечности и версию дурной конечности. Ни то, ни другое не соответствует таинственному характеру бытия, который раскрывает Ницше в идее вечного возвращение. Несмотря на попытки обвинить его в повторе этой «древней» идеи, вечное возвращение ни на что не похоже, поскольку является ни повтором (чего Ницше не мог себе позволить), ни механическим (и даже «диалектическим») развитием предшествующих учений о цикличности и проч. Здесь трансцендентное вторжение тайны и восторга одновременно, что создает совершенно иной окрас самому процессу жизни, не давая ему раствориться ни в аморфной пустоте бесконечности или в такой же пустоте ничто. Здесь именно полнота бытия, наполненность каждого его мига радостью и смыслом.  

Именно поэтому апофеоз моральной философии Ницше заключен в его «заветнейшей мысли» об amor fati, которой, по его словам, «сподобилось стать основой, порукой и сладостью» всей его дальнейшей жизни. Высказывает он ее в «Веселой науке» и звучит она так: «Я хочу всё больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное: так, буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными. Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью! Я не хочу вести никакой войны против безобразного. Я не хочу обвинять, я не хочу даже обвинителей. Отводить взор – таково да будет моё единственное отрицание! А во всем вместе взятом я хочу однажды быть только утвердителем!»   

Безобразное, а разве бессмысленное не есть безобразное с моральной точки зрения!? Видеть «необходимое в вещах» не значит быть рядовым позитивистом, действительно, не выходящим за пределы строго очерченной данности. Видеть необходимое значит видеть всегда большее, чем предписывает наше зрение, привыкшее к приземленному горизонту. В конце концов видеть необходимое в жизни – это уметь видеть ее «промысел», неслучайную случайность, ожидать «сказочного волка», грядущего из неочевидного и ведущего «по тому добру и зла», то есть туда, где больше нет убивающих свободный дух обязательных истин.       

В этом возгласе Ницше – amor fati – чувствуется откровение «нового неба и новой земли», но которые наступают не после смерти, в «жизни будущего века», а в самой этой жизни, распахнувшей бесконечно таинственные горизонты, уходящие в вечное и неведомое, в его нескончаемые радость, восторг и смысл, образовавшие отныне новое единство. Принять судьбу не значит рабски и пассивно смириться с враждебной силой, со слепой необходимостью. Это значит прозреть в глубину жизни, в ее подлинную тайну, которая открывается лишь в свете вечного возвращения.  

Взгляд Экклезиаста – это все-таки взгляд, скользящий по поверхности жизни и фиксирующий ее эмпирический уровень, в котором разыгрывается драма психологического повтора. Здесь ужас бессмыслицы снимается «в Боге». «Выслушаем сущность всего: бойся Бога и заповеди Его соблюдай, потому что в этом всё для человека; ибо всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно, или худо» – таковы последние слова этой мудрой книги. Здесь процесс жизни так и остается бессмысленным; ни само протекание жизни, ни ее финал как итог терпеливого ожидания не приводят ни к какому смыслу. Только трансцендентный скачок, страх и соблюдение заповедей что-то обещает.   

У Ницше нечто иное. Его философия есть в подлинном смысле жизнь, а его жизнь есть философия. Это принятие жизни, но не простое принятие, какое исповедуют обыватели, принимая лишь «добро» и «удовольствия», но приятие всего, жизни как жизни без расчета награды за праведность. Такое принятие далеко и от христианского частичного принятие жизни, поскольку полная жизнь грядет лишь после этой – неполной и неподлинной, и от стоического возвышения над жизнью, которое есть ни что иное, как гордое ее превозможение. И те, и другие не живут, но терпят жизнь. Ни стоики, ни христиане не видят полноты жизни, не чувствуют ее абсолютной тайны, которая метафизически объемлет всю возможные миры, концентрируясь в точке вечного возвращения. 

 

***

Итак, вечное повторение есть ничто иное, как метафора Сизифова труда с той лишь разницей, что если повторение одного и того же для Сизифа есть высшая мука и наказание, символ бессмысленности, то для Ницше вечное возвращение есть великая истина и великий смысл, освобождающий как раз от ига бессмысленности, символом чего и выступает сизифов труд. Ужас сизифова труда приводит Ницше к освобождающей идее вечного возвращения, что значит, что Сизиф трудится не напрасно, что он давно уже постиг смысл вечного возвращения.

Вечное возвращение как метафизика и amor fati как этика образуют целостный контур философии Ницше, его этико-метафизический синтез, в котором открывается для нас нечто неведомое. Здесь приоткрывается дверь в тайну седьмого дня Сизифа.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка