Эхо снов

Утром бегу на поезд, толпа, мелькание столбов, оловянный блеск озера. Тяжелый год, поиски работы, и вот устроился на этот завод. Светло, зима кончилась, птичий щебет и свист. Чувствую, как набухают сучья в почках, как в березах начинает бродить сок. На заводе праздновали 8 марта; в отделе столы, технический спирт в колбочках. Просыпаюсь, открываю форточку: свежесть мартовской ночи, пенье ручьев на дороге, музыка воды. Еду в Ригу, будь, что будет. Водила по всем своим друзьям, везде угощение, выпивка, она всегда пьяная, спадал чулок, материлась. Май, сухой асфальт, чистые улицы, там, в Риге уже вовсю зеленели деревья. Рига снится, наши путешествия по всему городу (уходили рано и возвращались поздно ночью, потихоньку пробирались в ее комнату, чтобы ее мать нас не видела и не ругалась), по гостям весь день, какие-то дворы, закоулки, застолья, ночью ее большая, темная комната, громадная кровать, на которой мы с ней спали. Плотные, пыльные, всегда задвинутые шторы. Июнь, продолжаю физические упражнения; утром бег, в парке. Разгоряченный, пью из родника на склоне, пригоршнью, ключевая водичка, ломит зубы. Цветут клены, гул пчел, воздух густой, как мед. Надо мной Гора, мне надо подняться на вершину, там, с высоты я увижу мир, весь мир. Поставил себе цель: взобраться на эту Гору, быть на вершине. Упорство сокрушит все преграды.
Приехала в пятницу. Началась гроза, гром, молнии, ливень хлестал. Пережидали внутри вокзала. И опять она плакала, а я все утешал ее. Говорят: талант, но стихи туманные и непонятные. Мир колеблется, ритм бегущих волн. Едем в колхоз на неделю, весь отдел. Живем в палатках, ночи теплые, днем солнце, жарко. Огромные поля, огромное небо, река Луга. Работу кончаем поздно, в восемь, купаемся в реке. Вечер у костра, водка, танцы, гулянье до рассвета. Странная, озорная, смеялась, вырывалась из рук. День опять жаркий. Ходим за трактором по взрытой борозде, собираем картошку в ящики. Картошка крупная, сухая, борозды бесконечные, до горизонта. Опушка леса, береза уже осенняя, сентябрьская, с желтыми прядями, и с нее слетают желтые кружочки. Сижу на камне, приятная усталость в теле. Ждем, когда привезут обед.
Вчера в седьмом часу пришел Володя. Не виделись три года. Сильно изменился, заматерел, твердый подбородок, взгляд тяжелый, звериный. Волк Ларсен. В лётной форме, фуражка, лейтенант. Бутылка шампанского под мышкой. Рассказывал про свои подвиги, пьянки, драки, сколько челюстей сломал. Все те же джеклондонские истории. Поздно вечером в темноте пошел его провожать. Он вступил в тамбур вагона, поезд резко тронулся, он стукнулся головой о стенку и охнул. Выражение лица у него было такое простодушное, по-детски изумленное, жалобное, что у меня сжалось в груди, я побежал по платформе, схватил его за руку, говоря: «Володя! Володя!..» И поезд ушел… В воскресенье позвонила. В Пушкин, гуляли в парке. Чудесный осенний день, солнечно, прохладно, шорох листьев под ногами. Багрец и золото, очей очарованье. Разговор не клеился, затяжные паузы, молчанье. Много промахов. Жить монахом? Голова светлая, и прояснился темный ум. Море снится, шторм, качка. Просыпаюсь в ужасе, я здесь, на твердой земле, на своей кровати, а не на корабельной койке, подо мной надежная суша, а не морская хлябь.
С завода ушел, работаю в архиве, близко моим гуманитарным склонностям; платят гроши. Сегодня отправили на субботник в Новодевичий монастырь, там филиал, перекладывали коробки и папки, вековая пыль. Разговоры о монашеской схиме, весело, смеялись. Рыжая, веснушки, восемнадцать лет. На остановке трамвая, ветер, рыжие, длинные жгуты волос крутило, швыряло. Окрыленность. Молодая, ярко-зеленая листва тополей над нами. В трамвае по Московскому проспекту до Обводного. Говорила мне о стихотворении Парни: что женщина не признается первой в любви мужчине. К чему это она?.. Кронштадт, воинские сборы, душный класс, схема подводной лодки, начинка торпед, скука. Сижу на койке в казарме и думаю: что же дальше? Кончается четвертая неделя моей каторги. Вечером гуляю один по набережной, смотрю с тоской на залив. Ни с кем тут не сдружился. Говорят, человек – существо социальное. Поэтому одинокий человек несчастен. Не знаю. Что касается меня, то все как раз наоборот: я чувствую себя счастливым только в одиночестве. И так было всегда, сколько себя помню, с первого проблеска сознания, кажется, с самого младенчества. В четырехлетнем возрасте очень хорошо помню это острое ощущение счастья – что я один, в саду перед нашим домом, никого нет, и мамы нет, и я в полной уверенности, что никто не нарушит моего блаженного одиночества, и я могу играть в свои игры, во что хочу и как хочу. Так было и в школе, я всегда всех сторонился, чуждался, меня и прозвали: рак-отшельник. Мы, трое морских офицеров, идем по нагретому солнцем, дощатому пирсу. Парадная форма по случаю праздника Военно-морского флота, белоснежные кителя, бронза пуговиц, погон, кокард. Вот мы уже на пароме, стоим у борта, удаляются серые бревна свай с пляшущими на них бликами. Женщина на пирсе машет рукой кому-то из нас. Кому? Ясно, не мне. В мутно-желтой воде плывет тень парома, борт, наши фигуры. Мои попутчики разговаривают, но я занят другим: я смотрю вдаль, в этот морской простор, туда, в безграничность, в безбрежность, там исчезают все преграды, все препоны. И дальше за горизонтом – только море, море и море… Но вот наш короткий рейс кончается. Блеск воды, город Ломоносов, причал. Моих попутчиков встречают жены. Меня никто не встречает. Схожу по трапу последним.
Дождь весь день, приехали из Петергофа; пили вино. Мне грустно. Где та Гора, на которую я взберусь первый в мире? Безумные порывы, Вуокса, сосны, восход, огромно-огненный, пылающий шар никогда не виданного солнца. Вот для чего я здесь! Купаюсь, мостки, лодка с поблекшим голубым бортом. Вечером в полях, луна над стогами, розовая. Чувствую в себе столько силы, что хочется бежать вприпрыжку. И я бегу и вдруг выскакиваю к повороту тропинки, где осины и земля в золотых монетах. В парке после дождя пахнет палой листвой. Солнце, выглянув, вдруг зажигает эти листья на земле, как груды драгоценных камней. Сквозь голую чащу на склоне – изумруд озимого поля.
Уже год здесь, младший архивист, сидячая, скучная работа весь день, составляю описи. Нищенские деньги, добираться на двух электричках, станция Фарфоровская, через пути – краснокирпичное здание. На обед в столовую на ул. Седова, непролазная грязь, невозможно ходить по тротуару. На платформе, ждет поезда. Сапоги на высоком каблуке, пальтецо с серыми полосками, вязаная белая шапочка, лицо в веснушках. Подняла глаза от книги, которую читала, держа в руке, и смотрела на меня долгим и блестяще-темным взглядом. И я тоже смотрел на нее. Иду к зданию Сената. Нева струисто-оловянная, светлая, воздух свеж, сердце бьется бодро. Читаю Достоевского, великий инквизитор, Соня Мармеладова, сны, гибкое, девичье. Ночами – морозец, луна, звезды, сухо. Утром изморозь. Спешу на вокзал, сиреневато-серебристые доски мостка, листья каштанов на земле буро-бугристые, как морские звезды. Мне двадцать девять! До сих пор не могу понять, как же это получилось, что делал, о чем думал? Половина жизни! В этом возрасте уже мир завоевывали. А тут – затяжной сон. Опомнился, оглянулся, посмотрел вокруг и – страшно!
Морозы, бесснежно. В кино с ней, полный зрительный зал, в темноте, весь сеанс, наши руки, сплетенные, горячие. Потом к ней, живет одна, недавно умерла бабушка, больше у нее никого нет. Сказала, что у меня сладкие губы. Это оттого, что я ел яблоко, которым она меня угостила. Что дальше?.. Быть на гребне. Клянусь всей своей черной чернильной кровью. Говорит: «Очень уж ты серьезный, надо проще». Струны перетянуты, вот-вот порвутся. Напряжение этого года, смерчи, срывы, еще не кончено. Ночь, луна восходит над соснами, ее жуткое око, гипноз. Не убежать, какая-то мрачная связь между нами; люблю быть один, и она одна, смотрит на меня с высоты своим ледяным взглядом, маска мертвеца, отравляет мою кровь. Но я не отвожу взгляда. Она не выдерживает и прячется за тучу. Оттепель, слякоть, пар дыхания растворяется бесследно в этом черном космосе. Муть прорывается и там страшный, закрученный клубок звезд, галактик, миров, вселенных, и как будто этот вихрь меня отрывает от земли и уносит вверх, всасывает в себя… Стая белокрылых людей, голых в свинцовом небе гористой планеты, я подумал, что так должны лететь души; они пели, скорбный хор, реквием, а горы вокруг росли острыми вершинами, горы и пропасти… Но нет! Я еще не умер. Я здесь. Я крепко стою на своих ногах, полон сил и надежд, мощен и несокрушим. Вперед, вперед!
Опять повестка из военкомата, двухмесячные сборы, теперь на север, за Мурманск. Прибыли, город Полярный, мрачный городишко в сопках; голые камни, база подводных лодок. Уже шестнадцатый день тут. Погода гадкая, холод, дождь. Черные скалы, черная вода в бухте. Я старший лейтенант, командир БЧ-3, носовой торпедный отсек. Мое дело: командовать стрельбой из торпедных аппаратов. Ходили в море на три дня, воинские учения, я отличился, все мои торпеды попали в цель. Командир лодки объявил благодарность. Напишет в военкомат, чтобы мне присвоили очередное звание. Обещал в дорогу литр спирта. Нас тут четверо переподготовщиков из Ленинграда, есть из Москвы и из других городов. Сегодня забрался в сопки, там ветер, камни, ивняк, кое-где клочками зеленеет ранняя травка. Постоял над обрывом, тот берег – отвесные, мрачные скалы. Над бухтой вьются чайки, их тоскливые крики. Живем на плавбазе, в кубрике шесть человек, койка к койке, безделье, весь день забивают «козла», с утра до поздней ночи, стук костяшек домино у меня в ушах, беспрерывный кошмар. Три часа ночи, они все стучат. Я с книгой, дневник Стендаля (нашел в матросской библиотеке), но читать при таком грохоте и реве невозможно. Днем ухожу гулять в сопки, к бухте. Но ночью деться некуда. Кошмар продолжается. Табачный чад, домино, рев пьяных глоток, красные, искривленные азартом рожи. Вонючее железо этого, с низким потолком, узкого, как гроб, кубрика. Крысы, духота, пошлые анекдоты, споры о политике, яростные, бешеные, машут кулаками. Палуба в окурках, в пепле, в бумагах, клочках газет. Спирт из грязных стаканов. Нет сил терпеть эту пытку. Шинель, шапка, ухожу на лодку у пирса, забираюсь в свой носовой отсек, там тихо, тепло; лежать на торпеде, прикрывшись ватником… Как долго не было солнца! И вот оно, огромное, с утра – во весь иллюминатор! Беспредельная жизнь, быстро исчезающая, летучая, терзает меня. Скорее! Успеть что-то сделать, пока еще есть время, мое время. Сборы окончены. Завтра уезжаем. Прощай, Север, Полярный, этот проклятый богом городишко. Командир лодки, как обещал, всем нам дал в дорогу по литру спирта. Больше отсюда везти нечего.
Вернулся, жена в больнице, родильный дом на Лермонтовском проспекте, хожу к ней каждый день, ношу передачи. Стою под окном, ее палата на первом этаже, разговариваем через двойное стекло, я ее не слышу, и она пишет мне в тетрадке. Смотрю на ее крупную голову, бледное лицо, полные руки. В кинотеатре «Зеркало» Тарковского. Зрители уже через десять минут после начала сеанса вставали целыми рядами и уходили, возмущенные и оскорбленные, что им показывают такую чушь. Некоторые выкрикивали злобные ругательства. Вскоре во всем огромном зале мы остались почти одни, как в пустыне. Вчера, у библиотеки, «Жигули», за стеклом кабины бледное, как фарфор, застылое лицо с опущенными глазами. То самое давно забытое лицо. Узнала ли она меня? Я небритый, лохматый, в зеленой, вылезшей из брюк рубахе, с вечной кипой книг в руках. Ночь, не спится, с улицы какой-то ритмический гул, шипящие шаги. Найти мужество молчать, промолчать всю жизнь; пусть говорят за границей меня, говорят, говорят, заговаривают, заклинают этот хаос. Если я умру от старости, то, может быть, в 70 лет, значит, осталось чуть больше половины. Один на своей вершине, на вершине себя. Ищи-свищи его, этот ледяной, горный ветер вершин; что-то во мне брезжит, какая-то щелочка, просвет куда-то, жизнью я не дорожу. А чем дорожу?..
Приехали в Пулково в два часа ночи, народу тьма, зал гудит, спят на скамьях, подложив под щеку мешки и чемоданы. Мойщик тащит через весь зал свою воющую машину с черным кабелем. Нигде не найти вина, выпить на прощание. Сидели в обнимку на трубах отопления. Ну вот, час разлученья, час тяжелый. Прощаемся. Исчезла в толпе, там, внизу, в дверях, ведущих на аэродром. Я смотрел с тоской и страхом. Что если самолет разобьется? Автобус подкатил к самолету, пассажиры взбирались по трапу. Где она, в вишневом костюмчике, кудрявая?.. Большая серебристая рыба медленно поплыла по взлетной полосе, мигал красный фонарь в хвосте, движение ускорялось. Исчезла во тьме, только мигал далеко огонек. Незаметно, стыдясь посторонних глаз, перекрестил самолет, где-то уже летящий в высях.
Темно, зима. За окном крыша сарая в снегу. Все также взволнован желаньями жизни. Глупо же. Бесцельная сила бродит-бредит. «Стой!» – кричу. «Что же ты кружишь надо мною, черный ворон!» Петли этого змеистого пути, метель, самописец жалоб и сожалений, чертит и чертит свои узоры. Нервно пролетают эти дни, сны. Больница на Петроградской стороне. Похудела, махровый халат. Дождь, дождь. Привез ей фруктов и овощей, колбасу, варенье. Сидели в коридоре за столом, рука в руке. Еду в электричке, темно, звезды, ветер, кузнечики трещат. Мама, сонная, моя комната, куча картошки на полу. Приснилось: мотылек с гигантскими голубыми крыльями пытается взлететь. Крылья слишком большие и громоздкие, мешают, путаются, не взмахнуть ими по-настоящему сильно. И как будто я и есть этот мотылек. Головка малюсенькая, а крылья хрупкие и громадные. И вдруг слышу звуки какой-то мучительно томящей музыки. А крылья вдруг стали морем, и оно-то и издает эти ужасные, какие-то стонущие и ноющие звуки.
Опять еду, в вагоне пятнистые, как ящеры, военные пьют пиво. Перед ними стоит в проходе собиратель бутылок, глухонемой, показывая гримасами и жестами, чтобы отдали ему пустую бутылку. Остатки пива из полученной, наконец, бутылки сладострастно выцедил, запрокинув лохматую голову, вытер сочные губы дебила, улыбается, довольный, и поглядывает туда-сюда. Не допишется, не напишется, мелькнет, вернется, может быть, или уже – бесследно… Все, что пишется наспех и как попало, брызги чернил, блеск страницы; буквы-муравьи, читать бессмысленно, разбегаются у самых глаз. Песчаная площадка, сверкают крупинки кварца. Шелест темно-зеленой листвы.
Конец октября, мне холодно, бьет озноб. Это не я живу словом, это слово живет мной, пожирая каждый мой день, слово-людоед. Мир, накатываясь на мой мозг, мгновенно превращается в слова, фразы, абзацы, повесть, в какую-то безмерную, загадочную книгу без конца и начала. Корзинка с головками чеснока на Сенной. Толпа валит на рельсы, к трамваю. Этот мрак, эти мокрые решетки, этот канал с огненными столбами в нем. Летящий сырой снег на Гороховой, каша под ногами, грохот и лязг машин. Как красива волнистая крышка канализационного люка, мокрая и блестящая! Бриллиантовая крышка! Она озаряет мрак вокруг себя и утешает страждущих и скорбящих. Огрызок красного карандаша на асфальте, зачем-то взял, сунул в карман. Хризантемы в ведре выставлены на снег у ларька, у них белый цвет живой, у снега – мертвый, в синих тенях. Мандарины, зябкий свет дня, трое багровомордых инвалида, сидя на ящиках, играют «Амурские волны». Распахнутый футляр скрипки валяется посреди дороги. Старухи стоят цепью с протянутыми трясущимися руками, мимо спешат курящие меховые шапки. Тощая, рыжая собака, кружит, голодная, около колбас; черный грузин кричит и топает сапогом. Она пугливо отбегает, поджав хвост, ободранный, голый, как у крысы. Снежок летит, летит, колет щеки.
Оглядываюсь – там мрак стоит, как стена, сырой ветер дует в лицо, пригибает черные метелки к снегу. Если бы я мог не смотреть в зеркало внутри себя, я бы жил, а не смотрел на отражения. Я обречен следить за ними до конца дней моих, быть прикованным к этому мутному магическому зеркалу внутри себя. Написать книгу: сжать жизнь в нервный комок сотни страниц и успокоиться. Наконец-то успокоиться и проститься. Черные распущенные волосы, очень бледное лицо, вся такая тоненькая, хрупкая. В том кабачке нас обкуривали со всех сторон, хотя там и висела на стене надпись: «У нас не курят!». От раскрытой двери дуло, бокал пузатый, лейтмотив ее речей: «все равно мы все умрем». А под конец я услышу из ее надменных уст: «герой, я не люблю тебя».
Жаль прочитанной жизни, последняя фраза, точка. Шелест страниц в лесу книг, чудовищный это лес, страницы растут, множатся, а я чахну. Что слова? Слова только пытаются меня переводить, мало удачного в таких переводах. Кто во мне этот судья, этот высший оценщик? Ценность для него – только падения, срывы в пропасть. Все прочее – фальшивый блеск. Только тот крик падения в пропасть – подлинное. Древние китайцы принимали наркотик, действие которого так обостряло нервы, что даже самая мягкая одежда, соприкасаясь с телом, причиняла нестерпимые страдания. Есть люди, которым причиняет такие страдания вся реальная жизнь, любое соприкосновение с жизнью. Поэтому они, сняв с себя грубую материю, живут в снах, в грезах, в идеальном, в эфемерностях, в мечтах о жизни – на бумаге, в линиях, в красках, в звуках.
Иногда я все еще чувствую в себе гигантскую силу, кажется, мир переверну. Подлинная литература – мистический орден таких мастеров, посвященных в таинства слова. Уйти в это магическое колесо, уйти полностью. Весь я – переплетение чего-то мне неизвестного и непонятного, какая-то гремучая смесь, ничего я в себе не понимаю, да и ни в ком не понимаю, да и никогда не пойму. И все-таки, упорный, лезу куда-то, к неведомой мне самому цели, срываюсь, падаю, встаю, опять лезу. Шелест толп в метро. Оттепель, вечером зачем-то поехали на Елагин остров, в темноте, скучное серое здание с обшарпанными колоннами, лужи, лед на ступенях, мраморные львы играют в мяч, сырой снег.
Вот я снова здесь, мама, маленькая, неловкая, постарела, щеки мешками, шея в морщинах. Как это вдруг произошло? Только сейчас заметил. Совсем не помню, какой она была два года назад, десять, двадцать лет. Живу в каком-то тумане, дни стираются мгновенно, ничего не помню. Как мало, как скудно. Непонятное нечто. Бодрствую – как будто я есть и что-то чувствую, как я. Усну – меня нет. В Стрельну, длинная аллея голых дубов-великанов, сухие стебельки на снегу вьются, копья тростников, шурша, колышутся в тусклом воздухе. Небо, залив, наш костер, огонь плясал алыми языками на обугленных сучьях; дым голубо-фиолетовый, поднимался, изгибаясь и виясь. Обратно возвращались в сумерках, темнота росла, росла. Совсем тьма, огоньки в окнах.
Сколько я еще проживу, десять лет, двадцать? Буду писать и писать книги? Сколько я напишу книг? Семь? Десять? И что? Это могло бы заменить жизнь, стало бы жизнью. Дай написать одну бесконечно прекрасную книгу, одну только! Больше не прошу. Дай мне, Боже, эту книгу! Как утверждает театр Но: «Жизнь в безвестности не страшна, лишь бы сохранились цветы сердца».
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
