Муза
Я свернул влево за угол и задел плечом одного из выходивших из метро людей. Нащупав холодную стену здания, я повернулся к ней спиной, не прислоняясь, чтобы не запачкать пиджак нового костюма. Это был полустрогий костюм глубокого синего цвета, который подобрала для меня продавщица в магазине. Она принесла два костюма, и я выбрал тот, чья ткань была менее плотной. Как-никак, середина весны. Девушка сказала, что на нем были малозаметные бело-голубоватые вертикальные полоски, и мне это понравилось.
Как всегда, я пощупал внутренний карман пиджака, чтобы убедиться, что бумажник на месте. Затем просунул руку в правый боковой карман, где лежал мобильный телефон, а потом в левый с наушниками и носовым платком. Торжественно откашлявшись, таким образом объявив себе и всем бежавшим на работу прохожим о начале своего шествия по этой длинной улице, я бойко подкинул трость, а потом подхватил ее крепко, но не совсем плотно, чтобы она чуть побалтывалась. Выставил нижнюю часть трости сантиметров на тридцать вперед и зашагал.
Все вокруг было охвачено утренним шумом мегаполиса, вобравшего в себя звуки пролетавших машин, мотоциклов и скрипящих тормозов останавливающихся автобусов, выкрики продавца овощной лавки, расположенной неподалеку, отрывки фраз проносящихся мимо прохожих и мантроподобные бормотания нищих, сидящих на земле с выставленными перед собой бумажными стаканчиками для монет. Несмотря на все это, я, сконцентрировавшись на своих шагах, отчетливо слышал, как каблуки коричневых лакированных туфель, подобранных той же продавщицей, твердыми ударами навязывали свою волю бетонным плитам тротуара. Те, по-моему, этому не противились, предпочитая радоваться просыпающемуся солнцу, чьи лучи робко, но упрямо, разрывали тонкую сероватую ткань тучек над каменно-кирпичными зданиями и глянцевидными стеклянными учреждениями.
Во всяком случае, именно такой рисовалась мне небесная картинка, когда ветерок обдавал меня не только мягкой прохладой, но и светом, бледной желтизной осевшим, подобно утренней росе, на кончиках волос внешней стороны ладоней и пальцев.
Было ли небо таким на самом деле? Были ли у пешеходов именно такие лица, а у машин – цвета, какие я им приписывал? Не знаю. Да и имеет ли это значение?
Мир не существует сам по себе. Он – не более чем столкновение излучаемых им лучей с нашим сознанием. Когда лучи падают на почву, увлажненную слезами радости и счастья, они благотворно растворяются в человеке. Когда поверхность сознания расходится трещинами – последствиями жизненных землетрясений – лучи проникают сквозь щели, преломляясь под диктовку строений человеческого подземелья, и падают на раны, прожигая их. Некоторые боль перетерпят, и раны заживут. Некоторые этого не вынесут, поломаются или обезумеют. Есть и такие, которые, привыкнув к боли, заматереют настолько, что их почва иссушится и, как камень, затвердеет. От таких, для мира закрытых, лучи отскакивают.
Если совсем честно, все эти участки есть у каждого, как в разные периоды жизни, так и в одно и то же время. Многолик человек, и я – не исключение.
На фоне интенсивного течения толпы я двигался неспешно. Конечно, легче идти, находясь вблизи от стен зданий. Толпе бы мешался меньше и, главное, идти по прямой было бы намного проще. Периодическое соприкосновение трости о стены беспроигрышно вело бы меня по траектории, параллельной зданиям.
К сожалению, вдоль них множество коварных препятствий: столы и стулья у окон ресторанов и кафе или строительные подмостки. Последние – настоящая головная боль! Моя голова не раз сходилась с их столбиками. Даже если удастся избежать таких столкновений, то все равно сложно передвигаться сквозь узкие, искусственно созданные проходы между столбами под подмостками, особенно когда навстречу идут, теснясь, другие прохожие, или кто-то торопливо дышит в спину.
Поэтому я приучился ходить более или менее по центру дорожки. В утренние и вечерние часы, когда народ спешит на работу или, наоборот, домой, нередко чувствую раздражение людей. Раздражаются моей медленной, по их меркам, ходьбой, тем, что задеваю их тростью или случайно врезаюсь в них. Но откровенные возгласы недовольства слышатся редко. В целом, люди все понимают, и от этого на душе спокойно.
Всегда внимательно прислушиваюсь к шуму машин и автобусов. Во-первых, чтобы близко не приближаться к обочине, к которой автобусы подъезжают вплотную. Их боковые зеркала нередко пересекают линию обочины, и снести им голову ничего не стоит. А, во-вторых, место для пешеходного перехода я нахожу, слыша, где они притормаживают и останавливаются. Звуковые светофоры очень помогают сориентироваться и перейти дорогу в нужном месте.
Эта улица – одна из центральных, с множеством людей и ловушек для таких, как я. Существует намного более простая дорога через парк, но я полюбил ходить на работу именно по ней, за долгие годы работы и жизни в городе ставшей мне родной. Своей широтой, напыщенностью зданий и концентрацией людей, она создает ощущение масштабности и размаха. Идя по ней, ощущаешь себя частью мира, большого, важного, современного. Последнее для меня, историка, немаловажно.
Потратив годы на рассуждения о прошлом, обо всем, что человеком пройдено, я жил в отрыве от настоящего, иногда настолько, что был неким изгоем всего того, что здесь и сейчас. У меня, казалось, не было права рассуждать о настоящем, которого не знал и не понимал, потому что ему не принадлежал.
Теперь, когда иду по улице и слышу твердый стук своих шагов, то отчеканиваю себя в этом мире, живом и настоящем. Его моделью была эта улица, сложная в своей многолюдности и многоликости. Она полна опасностей, соблазнительна приглушенными, разноцветными огнями в окнах зданий, шипящих ночным дыханием. Она и обманчива, потому что ни о чем об этом не подозреваешь, когда, вдыхая утренний воздух, слышишь, как весенняя надежда на лучшее завтра одолевают холод и цинизм бетонных плит, привыкших к равнодушию и загазованности.
На этой улице – в центре мира – я уже не теряюсь, хотя не вижу ни высотных зданий, ни мерцающих вечерних огней, ни перегруженных дорог, ни всего остального, из чего он состоит. Я стал полноценной и полноправной частицей сегодняшнего мира.
Раньше, когда глаза видели, я, наоборот, убегал от мира, боялся его, потому что боялся своей обреченности на живую смерть.
Никогда не забуду того подростка, которому только исполнилось тринадцать, сидящего напротив врача, худощавого, лысоватого мужчины лет пятидесяти в полуквадратной тонкой оправе, объясняющего подростку и его матери размеренным полунаучным языком, что мальчик унаследовал глазную болезнь.
- Трудно предсказать, когда это произойдет, но произойдет точно, если, конечно, к тому времени в медицине не произойдет прорыв. Я бы сказал, лет через двадцать, может, тридцать.
Доктор сделал паузу, поправил оправу и, сделав небольшой вздох, посмотрел мне в глаза и сказал:
- Да, молодой человек, к сожалению, рано или поздно Вы потеряете зрение.
Мне кажется, что в те минуты я понял, как чувствует себя человек в тот момент, когда ему объявляют смертный приговор.
Меня не трясло, и сердце не билось в истерике. Мне просто померещилось, как черти впились черными когтями в бледно-голубоватые края души, подло, из-за спины, и с диким, пронзительным воплем вытянули ее с задней стороны ушей, упершись ногами в позвоночник и лопатки. Тело двинулось вперед, в глазах затуманилось и сильно затошнило.
Доктор превратился в размытое, бесформенное серо-белое пятно, объявляющее приговор. Для кого-то роковыми словами были «повешение», «гильотина» или «расстрел», а для меня – «пигментный ретинит».
Разорванную, испачканную и навсегда забитую душу черти выбросили обратно в опустошенное тело.
А сердце... оно помельчало, разом утратило алый окрас и треснуло. Пока врач давал советы, как себя беречь, уменьшить риски, избегать контактного спорта и физических нагрузок, оно съеживалось, приобретая болезненный вяло-зеленоватый цвет неспелого абрикоса, которому уже не суждено дозреть.
В считанные минуты, из жизнерадостного мальчишки я превратился в свернувшийся в себя комочек грусти и страха. Настоящая смерть представлялась мне явлением менее страшным, чем годы ожидания момента, когда исчезнут все: солнце и луна, краски, деревья, цвета, люди, животные и машины, которыми любовался с детства.
Какое ужасное, оказывается, слово «все». Как жестока его однозначность, всеохватываемость. Оно не делает исключений. Почему нельзя оставить возможность видеть хотя бы что-нибудь? Почему, в моем случае, «все» означает «ничто»?
Отныне я жил в страхе наступления рокового дня и ожидании подрыва на минном поле, каким представлялось собственное тело. Задавленный, я затушил пламя чувств, запретил душе бросать вызов тому, с чем она не согласна, а мыслям - свободный полет. Вместо превращения в бабочек, невидимые, но настойчиво выползающие из скорлупы разума мысли-гусеницы занялись подгрызанием всего, что попадалось на их пути.
Для школьных ребят и девчонок я стал кем-то другим. Разве можно найти понимание и сожаление у молодости? Она тянется к смеху, яркости и дерзости, презирает слабость и печальную тишину, накрывающую собой что-то болезненное и ноющее.
В мою сторону полетели слюнявые насмешки и издевки, а потом и оскорбления и оплеухи от мальчишек, подзадориваемых презрительным хохотом модниц-девчонок. Не могло быть и речи о пространстве для размаха духа, чтобы дать отпор. Был только страх взрыва и краха, парализовавший меня.
«Изворачивайся, не втягивайся, уходи, не дай Бог, ударят крепко и тогда все – конец, тьма!» - под эту диктовку закончилась моя школьная история.
В отличие от школьной, университетская жизнь пошла мне на пользу. Благодаря серьезным занятиям и поглотившему меня необъятному потоку человеческих знаний, несшему мысли в пьянящую загадочностью неизвестность, наступил период самозабвения. Зрение не ухудшалось, и вердикт врача казался далеким, почти забытым сном.
И, самое главное, появилась Анна. Взяла и появилась передо мной на одной из студенческих вечеринок в облегающем ее прекрасно сложенную фигурку полуджинсовом сарафане с рисунком больших ромашек.
Я открывал бутылку пива, когда услышал за спиной немного низковатый для девушки голос с еле уловимым налетом хрипотцы на самых краешках звуковых нот, которые легли, мягко и тепло, на мой холодный загривок, пощекотав его:
- А мне бокал белового вина не нальете?
Я обернулся и сразу обжегся о вопросительный взгляд ее зеленых глаз, совсем не мелких, но с хитроватым прищуром.
У нее было стройное, крепкое тело с чуть широковатыми плечами. Она была выше меня ростом. Замешкавшись, я быстро опустил взгляд, ненароком упавший на бледноватые, но красивые ноги в кремовых кожаных туфельках с небольшим каблучком. Смутившись еще сильнее, я пробормотал что-то невнятное не только для нее, но и для самого себя.
- Так, нальете или мне самой? – спросила Анна. Ее влажные, наполненные темно-розовым окрасом губы расплылись в открытой улыбке, умилившейся моей растерянности.
- Да, конечно, - мои глаза суетливо забегали в поисках бутылки белого вина.
Когда я протянул ей бокал, она, поблагодарив, протянула мне руку и сказала приветливо и коротко:
- Я – Анна.
Пожимая ее прохладную шелковистую ладонь, я ответил:
- А я – Джордж.
- Очень приятно, Джордж. Моя подружка совсем затерялась, а я никого больше здесь не знаю. Составите компанию? Здесь так накурено... можем выйти во двор, там так чудно.
Я всегда думал, что когда влюбляешься, видишь только лицо возлюбленной, а все остальное плавает вокруг него аморфными образами. Но я прекрасно помню все, что происходило в том просторном дворе со свежеподстриженным газоном, двумя деревянными столами-скамейками возле раздвинутых стеклянных стен дома.
В доме было много народу. Сквозь музыкальный фон модных тогда песен пробивался хохот, топот и выкрики. Во дворе была примерно та же история, но все было помягче. Смеялись здесь тише, говорили меньше и поглядывали на стремительно темнеющее небо и ярко проступающий полумесяц, погружаясь в мечтательное состояние. Кто-то стоял около скамеек, где поярче свет, исходивший из дома и наружных фонарей. Некоторые просто сидели или лежали на траве: и мальчишки в шортах и джинсах, и девчонки в юбках и платьицах.
Не сговариваясь, мы уплывали вглубь двора. Вначале встали неподалеку от маленького черного фонарного столба где-то посередине газона, но потом заступили еще глубже и опустились на сыроватую траву.
Анна потянула края сарафана до колен, подвернула под себя ноги и села лицом к дому, опершись на руку. Я сел напротив нее, спиной ко всем, вытянув ноги.
Анна видела, что я не отрывал от нее взгляда. Ее глаза отвечали мне блеском, не ярким, но отчетливым, глубоким, потеснившим и свет луны, и грязно-желтые лики фонаря. Этот блеск затягивал меня своей тихой силой, которой я не мог, да и не хотел, противостоять.
Мы знакомились: Откуда ты, откуда я? Как тебе в этом городе? С кем делишь жилье? Нравится ли учеба?
Она училась на медицинском.
- Почему медицина? – спросил я.
- Мне всегда легко давались точные науки, - с выдержанным кокетством бросила она, но потом добавила с долей серьезности, - но, главное, хочу стабильности, делать что-то полезное, встречаться с множеством людей и бесконечно слышать разные истории.
- Ты не похожа на любопытную, - вылетело у меня.
- Причем здесь любопытство? – ответила Анна спокойно и выпрямилась, охватив густую копну длинных волос за спиной и переложив ее через плечо на грудь. Она пригладила этот плотный светло-каштановый поток на груди, с нескрываемым наслаждением смотря на него.
– Просто люблю людей и, вообще, жизнь люблю. Мечтаю о простой, но насыщенной жизни. Пройду через все, что должен пройти человек. У меня будет работа с хорошим достатком, муж, семья, дети, путешествия, одним словом, все обычное, а, потому, настоящее и самое интересное. Не нужно ничего экстраординарного, пусть все будет ровным и спокойным, без резких взлетов и падений. Вот такая я, незамысловатая, но честная и открытая.
Анна разговаривала со мной и с собой одновременно. Словно перетягивая канат в разные стороны, слова боролись друг с другом: те, что рвались внутрь нее, не давали другим, нацеленным на внешний мир, долететь до собеседника. Их хватало на то, чтобы выпрыгнуть изо рта, зависнуть где-то посередине между нами и быстро раствориться в ночном воздухе.
Ее негромкий, приглушающий сам себя, но уверенный в завтрашнем дне, голос действовал на меня успокаивающе.
Подхожу ли я для той жизни, о которой она говорит? Не успел я толком задуматься над этим вопросом, как Анна спросила:
- А ты почему решил на историческом учиться?
- Не знаю, не привык, наверное, смотреть вперед, в будущее. Страшновато там, - ответил я безо всякого стыда, будто зная, что ее, привыкшей к честности, это не оттолкнет. - Назад смотреть спокойней. В прошлом, особенно в котором меня не было, я живу без волнения, там меня не тронут.
Я увидел в ее смягчившемся взгляде трепетное желание узнать меня.
- Многие говорят, что история помогает понять настоящее или грамотно обдумывать, даже предсказывать будущее. Мне это неинтересно. Скажу больше, я боюсь задуматься о том, что меня ждет. Прятаться от жизни - легче. Может, это неправильно, но только так у меня и получается жить.
***
Я знал, что приближался к обочине и поэтому сильно замедлил шаг. Слышал, а может, просто чувствовал шелест и скопление людей возле пешеходного перехода у светофора.
Не всегда знаю, когда ориентируюсь по звукам, а когда руководствуюсь неким внутренним глазом, «шестым чувством», которое, как показали годы, к счастью, есть.
- Вам помочь перейти дорогу? – спросил приятный молодой женский голос справа.
- Нет. Вы очень добры, но я справлюсь, спасибо.
Люди нередко предлагают помощь. В их обращении обычно слышится колебание, неловкость. Понятное дело, опасаются преступить грань между потребностью в помощи и независимостью человека.
Как знать, может, человек обидится на подчеркивание и озвучивание его ограничений или услышит намек на то, что он не достаточно силен или решителен, чтобы их превзойти? Или, может, он уже привык и разучился думать о себе, как лишенным чего-то, а тут... напоминание, что, нет, его ситуация, его жизнь все-таки урезана и обделена. Напоминание, больно разворачивающее и возвращающее сознание на маршрут, который, возможно, уже был пройден. Некоторые так и крутятся, очерчивая круг, в котором жестокая правда, словно пытающаяся поймать собственный хвост собака, гонится за оперившимся желанием взять жизнь под контроль.
Светофор запиликал. Прислушиваясь к шумному механическому дыханию машин и мотоциклов по правую руку, я неторопливо перешел половину дороги. Трость нащупала небольшой островок, покрытый плитками с мелкими выпуклыми кружками и разделяющий противоположные дорожные движения. Я заступил на него, постоял секунду-две, но зная, что светофор скоро перестанет давать добро на переход, чуть более спешно перешел вторую часть дороги.
Заступил на тротуар. Метров через двадцать пять от этой точки будет кафе, где я закажу любимый кофе и круассан с тертым миндалем.
- Как дела сегодня, Джордж? – послышалось приветствие баристы-француженки позади стойки. – Вам, как обычно?
Через пару минут она с заказом на подносе в руках подошла ко мне вплотную и коснулась меня плечом:
- Вот мой локоть.
Я взялся за него, и она довела меня до столика.
- У окошка свободно. Все – как Вам нравится, - она помогла мне сесть, расставила мой завтрак на столе и унесла поднос.
Я, действительно, любил сидеть у окна, сталкивающего приглушенный шум улицы с тихими запахами кофе и шелестом газет, неспешно перелистываемыми теми, кому некуда торопиться.
Одно время я был убежден, что лучше было бы родиться незрячим, не увидеть мира, не знать, чего лишаешься, не познать сокрушительную боль обреченности. Нет чудо-портного, подзалатавшего бы разорванную ткань души. Нет ключа к темной клетке порабощенного беспощадным недугом тела. Никому не по силам вызволить меня из острова мрака, черно-серой дыры посреди царства света.
Но сейчас в кафе, вдыхая крепкий сладкий аромат, пробивающийся через молочную пенку кофе, я понимаю, что был не прав, тысячи раз не прав. Как можно отмахиваться от увиденных лучей солнца и света луны, окрасивших память? Я не гадаю, каков мир. У меня было достаточно времени, чтобы многое увидеть и впитать его бесчисленные проявления, формы и образы. Мне не забыть трепетную дрожь, пробежавшую по телу, когда перед глазами впервые раскрылась женская красота. Все это было, все это - я.
На пенке кофе должен быть узор. Только в этом кафе такие делают. Именно из-за них я сюда и начал ходить. Меня забавляло заказывать кофе с разными рисунками: сердечками или фигурками, в равной степени могущими быть и цветками с листьями, возвышающимися по бокам и смыкающимися сверху, и птицами счастья, размахивающими крупными закругленным крыльями с острыми концами.
Они так искусно нарисованы, что было обидно пить из такой чашки, разрушая красоту.
Теперь пьется легче. Ни красоты, ни ее разрушения лицезреть не могу.
Эти рисунки живут во мне по сей день. Иногда я прошу не говорить, что нарисовано на моем кофе. В таких случаях перебираю в голове те рисунки, которые когда-то видел. А если хочу приободриться, то начинаю рисовать что-то свое, ранее невиданное, что, кстати, совсем не просто. У узоров нет строгих законов, и от того придуманную детальку сложно зафиксировать на листе сознания, которое легко стирает ее, пока рисует следующую.
Бывают же дни, когда я прошу, чтобы мне подробно описали фигурку на кофе. Тогда я просто представляю ее себе и фокусирую на ней внимание. Весь превращаюсь в один кофейный узор, никому, кроме меня, недоступный, иллюзорный, но по-своему настоящий, ведь что-то во мне его видит.
Иногда кажется, что я - такой же иллюзорный, как и узоры, рисуемые внутренним глазом. Каждый, наверное, помнит себя в детстве, когда жмурясь от страха, он думал, что прятался от окружающих, и никто его не видел.
С другой стороны, я всегда таким был, запертым в страхах, закрытым был для себя и для других. Уверен, что в тогда еще живых и видящих серых глазах отражалось нечто призрачное, размытое, с редкими мельканиями лоскутков разорванной души. Так что, в этом смысле, слепота ничего радикально не изменила. Кого мог заинтересовать потухший, посредственный взгляд?
Но, оказалось, что мог - Анну.
Мы уже встречались пять лет. Я заканчивал докторантуру, а она собиралась начать практику терапевтом.
- В тебе есть нечто страшно захватывающее и вместе с тем неуловимое, - сказала она как-то за ужином в пятницу после нескольких бокалов красного вина. – Не знаю, что это, и не уверена, что хочу знать. Хочу прожить с тобой жизнь, пытаясь зацепиться за тебя, настоящего. Знаю, этого у меня не получится. Твое сокровенное ядро должно остаться тайной. Оно не позволит мне приблизиться к нему слишком близко.
- Ты уверена, что про меня говоришь? Ничего таинственного в себе не замечал.
- Тебе этого и не обязательно видеть. Достаточно, что я вижу.
- Даже если так, ты же хотела простой, обычной жизни? Зачем вся эта путаница?
- А кто сказал, что обычное – это понятное или неинтересное? - Анна допила вино на донышке и, поставив бокал на стол, не отпускала его, поглаживая его тонкую ножку. - Мы с тобой вместе уже достаточно долго. Я вижу, что ты – обычный парень. Но также знаю, что все в тебе настоящее: и робость, и неуверенность, и страхи, и сдерживаемые порывы, когда ты не позволяешь огню разойтись всепоглощающим пламенем. Уверена, ты однажды зажжешься, ярко и неописуемо красиво, как может только все настоящее. И, потом, мне с тобой интересно. Меня интригует, что ты замечаешь что-то большое, масштабное в каких-то незначительных, на первый взгляд, мелочах. Я хочу научиться у тебя этой способности, превращающей каждый простой камешек в драгоценный. Обычная жизнь с тобой равнозначна необыкновенной.
Ее глаза, отражавшие свет двух свечей на столе, смотрели на меня серьезно, чуть воодушевленно и, как всегда, искренне. В этот самый момент я, наконец, набрался мужества рассказать ей правду о том, что жизнь со мной – сродни самоубийству, неизбежное горе и крах.
Не найдя слов, чтобы передать всю горечь моих переживаний и страха ее потерять, я произнес прохладно и обреченно:
- Ты угадала. У меня, действительно, есть секрет, но ничего загадочного в нем нет. Он – прост для понимания, особенно для врача, и, главное, жесток. Жесток ко мне и будет также беспощаден к тебе, если ты решишь остаться со мной, чего не могу от тебя ожидать после того, что сейчас скажу.
***
Джэйку уже девятнадцать. Он учится на инженера, заканчивает второй курс, если, разумеется, нормально сдаст майские экзамены, начинающиеся, кстати, через несколько дней.
Не понимаю, волнуется он или нет. У него замкнутый характер, слова из него не вытянуть, особенно мне. С Анной ему всегда было легче общаться.
Когда он перестал быть для меня малышом, где-то после семи лет, его молчаливость начала меня раздражать. Раздражался я, наверное, от того, что он напоминал мне самого себя. Из-за этого, думаю, мы по-настоящему не сблизились.
Но радует, что схожесть между нами оказалась поверхностной. Моя молчаливость - замкнутость угнетенной души, а его – уверенность в собственной силе и предназначении, которой не зачем о себе заявлять. Джэйк был, по сути, весь в Анну, с той же внутренней крепостью, упрямством и ярко очерченным жизненным путем в глазах.
Во всяком случае, именно такой взгляд я запомнил, когда видел его в последний раз, тринадцатилетним подростком в темной, клетчатой рубашке на выпуск, висевшей над светлыми нестрогими брюками чуть ниже пояса. Помню, что тщательно осматривал его, когда он подошел ко мне и сказал, что хочет записаться в инженерный кружок.
Наверное, я странно смотрелся из-за множества мелких поворотов головы, рисующей множество вертикальных и горизонтальных линий. Периферия зрения совсем сузилась, окошко в свет превратилось в мелкую, мутную точку с неровными, словно по краям покусанными, границами. Зная, что день истины приближался, мне было важно, как можно четче зафиксировать в себе детей.
Помню, как потом отвернулся от Джэйка, почувствовав наплыв горячей помеси радости и грусти в глазах. У него должна быть полноценная жизнь, чьи скакуны будут беспрекословно подчиняться крепкой хватке сильных рук кучера. Я испытал странное ликование от того, что видел в нем Анну, а не себя. Но также горько осознавал, что сам не был человеком, чьи зерна хотел бы видеть взращенными в собственном сыне.
Что-то похожее я испытывал и к младшенькой Эйлин, беленькой, кудрявенькой хохотушке. В отличие от жестких коротких волос Джэйка, кругленькие кольца Эйлин, которой в то время было восемь, были мягкими, беззаботно прыгающими на головке. Не знал, в кого она была такой веселой и жизнерадостной. Она не просто любила жизнь, она осталась в моей памяти ярчайшим воплощением всего лучшего, чем только могла быть жизнь.
Заступающий в меня мрак, восходящий в ее голубеньких глазках свет - не равновесие ли это полярных жизненных сил?
В определенном смысле, мне свезло. Врач давал мне лет двадцать-тридцать, и я протянул максимальный срок. В этом могла быть заслуга Анны.
Узнав правду о заложенной во мне бомбе, она отказалась в это поверить, воскликнув, что у нас впереди еще много времени, на целую жизнь хватит. Она воодушевила меня, призвав воспротивиться и не верить, по ее словам, «дурацким диагнозам».
- Увидишь, сила нашей любви преодолеет все, не позволит красивой и чистой жизни разрушиться. Забудь об этом. Живи со мной здесь и сейчас. И помни, я всегда рядом.
Ее уверенность, отсутствие колебаний восхитили меня, дали надежду, что, возможно, я заблуждался относительно своего будущего, и беда обойдет нас стороной.
Надежда, коварная обманщица, заставила меня притвориться перед судьбой, будто я ее не вижу, стать видящим слепцом. Чем была эта надежда – силой Анны или моей слабостью, неспособной принять правду?
Мы жадно набросились на жизнь. Анна становилась успешным врачом. Я защитил докторскую, получил лекторскую позицию в университете. Мы купили дом, где вскоре появился маленький, рыжеватый Джейк. Это было счастливое время нормальности, сладкого обмана.
Вскоре после рождения Эйлин правда заявила о себе резко и недвусмысленно, когда ее коварные границы кривоватым кольцом сильно сузили рамки окошек-глаз. Мир вдруг стал намного меньше, чем был до этого, а вместе с этим разом помельчал и я.
Огни будущего потухли. Цели, амбиции потеряли смысл. Исчез всякий интерес к научным изысканиям. Я отбарабанивал лекции и семинарские занятия, а остальное время просто грустно сидел, прилипнув к сужающимся и мутнеющим окнам глаз, в ожидании прихода черных слуг проклятия.
Меня злило, что Анна, часто уставшая и приходившая домой поздно, долго не замечала наступления сумерек в нашей жизни. А, может, думал я, не хотела замечать?
Из года в год еe дела шли в гору. Она вела частную практику. Давно зарабатывала в разы больше, чем я. Никогда не ставила свой успех мне на вид, хотя, несомненно, видела, что моя карьера, дотянувшая всего лишь до старшего лектора, безнадежно застряла в трясине и не собиралась оттуда вылезать.
Все, что видела перед собой эта сильная и энергичная женщина, способная ворочать горы и когда-то не сомневавшаяся, что ее муж станет, как она выразилась, «всемирно известным профессором» - это унылое, потерянное и обреченное на провал существо. Анна не могла не испытывать разочарования, не могла не презирать меня.
Я не рассказал ей сразу об ухудшении зрения. Растеряв мужские доспехи, я оттягивал момент признания своей неспособности быть полноценным мужем и отцом. Тихо ходил по врачам. Как и ожидал, мне объяснили, что процесс, похоже, ускоряется и помочь мне нечем.
Потом все же рассказал Анне. Она бросилась меня успокаивать, обнимала и целовала, уверяла, что надежда всегда есть, она найдет лучших врачей. Но безошибочно и впервые услышав в ее голосе надлом и растерянность, я понял, что в складывавшейся ситуации выход был один.
Дом должен оставаться светлым, нельзя вносить мрак и тяжесть в души детей. Анне, победителю, незачем замедлять свою жизнь и тащить на спине того, кому суждено проиграть.
Себя я тоже должен хоть как-то спасти. Если останусь с семьей, то остатки мужчины во мне так никогда и не воспрянут. Дело не только в том, что деловитость, успехи и напористость характера жены подавляли меня. Главное, что мне придется до конца своих дней ковылять, опираясь на костыли жалости и помощи близких. Я должен научиться жить сам, сесть за стол с каталами судьбы, принять их карточный расклад и, в конечном итоге, переиграть их.
Удивительно, но материнское сердце все знало заранее. Через несколько лет после того самого визита к врачу, когда я начинал учебу в университете и, как оказалось, незадолго до своей смерти, мать вручила мне ключи. Я спросил, что это за ключи и зачем они мне.
- Возьми их, это ключи от твоей квартиры, - она сидела на красном тряпичном диване у себя дома в любимом фиолетовом платье. Ее крашеные в сливовый цвет волосы были уложены аккуратными полукудрями, а большие темно-коричневые глаза были обведены тонкой линией черного карандаша.
- Эта квартирка всегда будет твоим надежным уголком. Дай Бог, чтобы врачи оказались не правы, и глаза служили тебе безотказно. Но, что бы ни было, я хочу, чтобы у тебя было свое место, где каждый уголок тебе знаком даже закрытыми глазами. Там всего лишь одна спальня и маленький зал со столом и двумя стульями. В ней легко ориентироваться. Уверена, она тебе не понадобится. У тебя будет семья, поддержка. Но, как мать, я обязана тебя обезопасить. Наш семейный дом тебе не подойдет, он слишком большой и даже опасный со всеми этими ступеньками. А эта квартирка – в самый раз. Только пообещай, что никому и никогда не расскажешь про нее. Мало ли что, а она может послужить тебе защитой на самый крайний случай.
Через полтора года после этого разговора матери не стало.
Обещание я сдержал. Никто, даже Анна, про эту квартиру не знал.
Крайний случай, о котором говорила мама, подступал, и я к нему готовился. Часто наведывался в квартиру, планировал переезд, подкупал необходимые принадлежности: кухонные приборы, постельное белье, полотенца и прочее. После некоторых раздумий телевизор тоже решил взять. Слушать-то я его смогу.
Тщательно осматривал квартиру, даже замерял шагами расстояния между залом и спальней, спальней и ванной комнатой. Выучил расположение всех полок и шкафов, в особенности, на кухне и в спальне. Подкупил побольше новой одежды: брюк, рубашек и пиджаков. Подобрал несколько комплектов разной плотности и из разных материалов, чтобы отличать было легче. С носками чуть рискнул, взяв много ярких, разноцветных пар. Не всякая пара подходила к выбранной одежде, но пусть это отрицание гармоничного сочетания цветов станет моим маленьким вызовом судьбе.
***
Как ни готовься, ни настраивайся, но шока от момента, когда перестаешь видеть, избежать невозможно.
Это произошло во время лекции. Направляя взгляд на свет и зелень в окне сквозь крохотную точку, позволявшую еще хоть как-то смотреть на мир, я рассуждал о промышленной революции. Картинка в окне – последнее, что я увидел. Я попрощался с глазами и прежней жизнью изображением старинного здания университетской библиотеки из грязновато-сероватого камня, упирающегося заостренным треугольным куполом с золотым наконечником в голубизну неба, пробивающуюся через щели на пухлых, но легких облаках.
Картинка исчезла, и мгновенно наступила темнота в глазах, в голове, в сердце. Было бы легче, если бы я был предупрежден и просто сидел, полностью сфокусированный на ожидании наступления слепоты. Я же, как-никак, находился в течении жизни, пусть и несколько столетий назад. Резкое, полное, категоричное и бесповоротное наступление темноты вырвало меня из жизни, словно я был ее больным зубом.
Мысли застыли, я замолчал и врос в пол. Потер глаза на всякий случай, но темень оставалась теменью. Вытянул руку, нащупал стену и продолжал стоять на одном месте. Чем дольше я стоял, не двигаясь, тем сильнее нарастало ощущение, что мир вокруг исчез. Я – последний человек на земле, уцелевший благодаря окутавшей меня черной оболочке, которая начала медленно вращаться, наподобие космической капсулы. Закружилась голова, но, держась за стену, я устоял.
- Вы в порядке? – послышалось с первого ряда.
Вопрос студента заставил меня собраться и даже улыбнуться, глупо и растерянно. Расписаться в беспомощности перед студентами – последнее дело.
Странно, но мне вспомнился один из моих преподавателей, профессор Бернс, бородатый дядька с волнистыми, взмыленными вверх темными волосами, неизменно появлявшийся перед нами, студентами последнего курса, в одном и том же зеленовато-сероватом пиджаке в мелкую клетку, повсюду покрытым катышками. Лекции его были интересными, местами даже зажигательными, так как человек он был темпераментный.
Но иногда его речь становилась монотонной, скучной, а обычно громкий голос несколько угасал. У него была особенность. Погружаясь в такое отвлеченное состояние, он, в действительности, размышлял о чем-то другом. После нескольких минут такого выпада из обычного ритма он вдруг широко раскрывал крупные глаза и, поднимая брови, червячками расползавшиеся по нижней линии лба, выкрикивал, выбрасывая в воздух руку с вытянутым указательным пальцем:
- Извините меня, но лекция заканчивается. Я должен срочно бежать. Ко мне пришла муза!
Он вылетел из аудитории, и лекция на этом закончилась.
В течение года муза приходила к нему не раз. Первый его побег с лекции обескуражил и рассмешил студентов, воспринявших это, как шутку. Потом мы поняли, что муза, на самом деле появлялась, и для профессора она была поважнее преподавательских обязанностей, да и всех нас.
Ее мы, к сожалению, так и не увидели, но она, несомненно, витала в воздухе. Проследив за ним, мы убедились, что он забегал к себе в кабинет, оставляя дверь открытой, бросался к рабочему столу, заваленному стопками бумаг, папок и книг, и, плюхнувшись на стул, начинал что-то строчить, не замечая ни наших подглядываний из-за двери, ни перешептываний. Рука ученого бежала по бумаге, увековечивая танцы и воздушные поцелуи красавицы, открывавшейся только ему.
С все той же глупой улыбкой на лице я выкрикнул студентам, чьи лица уже никогда не увижу:
- Простите меня, но я вынужден закончить лекцию.
Не убирая руки от стены, я медленно передвигался вдоль нее, направляясь к выходу из лекционного зала. Аудитория перешептывалась, кто-то опять спросил, все ли в порядке и нужна ли мне помощь. Я направил на них уже невидящие глаза и, не найдя сказать ничего лучше, излишне громко произнес:
- Все нормально. Просто ко мне пришла муза.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы