Рассказ имени Солженицына
Когда я встретился с ним глазами, то сразу понял, что он убил его.
– Где тело? – спросил я.
– Вот, – сказал Ваня, протягивая мне вишнёвую косточку, – это всё, что от него осталось, она была, очевидно, в его желудке.
Конечно, её нельзя выкинуть просто так. Во-первых – это улика, и всё-таки, что самое главное, это всё, что осталось от великого писателя...
– Нужно похоронить, – сказал я, – но где и как?! Просто так зарыть в землю – как-то нехорошо, нужна какая-то оболочка вокруг, что-то вроде гроба...
Ваня протянул мне бумажный пакет. Мы положили в него косточку и не зарыли, а спрятали в уже насыпанный около дерева холм земли и ушли с чувством исполненного долга, с чувством сделанного дела, которое хоть как-то искупает наше преступление. И ещё было чувство облегчения, что теперь все концы в воду, и мы в полной безопасности. Но вскоре мы услышали позади себя лай, и когда нас догнала огромная мохнатая и веселая собака, из шерсти которой торчал уже знакомый нам пакет, мы поняли свою ошибку: очевидно, мы спрятали пакет с косточкой не в холм земли, а в шерсть этой собаки. Поймать её нельзя: она постоянно прыгает и скачет от веселья. И хуже всего, что пакет выпадает из шерсти не здесь, а неизвестно где, там, где мы и знать не будем. Во-первых, он может навечно затеряться, и никто, ни один человек, даже мы, не будет знать, где останки Солженицына, а во-вторых, его могут найти и тогда уже найти и нас. И то и другое одинаково плохо. Но всё же первое хуже – неужели так и затеряется навечно след его тела, даже для нас, его убийц; наше преступление будет тогда вдвойне велико, и я с ужасом вижу, как собака ускакала с пакетом в шерсти.
– Ваня, – говорю я, – но ведь кроме косточки где-то должны быть и настоящие кости и тело...
– Да, – говорит Ваня, – но об этом тем более никто не должен знать. Ведь это будет вторая улика, не говоря уже о том, что она слишком большая по объему, слишком неопровержимая, я её спрятал навечно, не стоит и волноваться, что её кто-то найдет, настоящее тело невозможно найти никогда никому, как раз поэтому я и взял из него вишнёвую косточку, чтобы она была похоронена не так далеко, не так глубоко от людей, чтобы оставалась какая-то возможность найти её, а то было бы слишком несправедливо и безнадёжно.
– Но раз утеряна косточка, скажи, чтоб хотя бы я знал, где он лежит.
– Вон, в песке. Видишь песок под плитами; и там уже проведена центральная магистраль и извлечь его никак нельзя...
Но я уже знаю, что косточка цела, что собака нам просто почудилась, и у человечества всё же есть надежда найти хотя бы этот остаток великого пророка-громовержца.
И вот поиски сузились уже до нашего района. Кругом солдаты, милиция, они прочёсывают лес и все ближе и ближе к той куче земли, куда мы спрятали пакет с вишнёвой косточкой. И я всё явственней чувствую, что никому (почти никому) не жаль писателя... И те, кому меньше всего жаль, больше всего и озабочены, особенно озабочено государство: мало того, что не смогло препятствовать убийству знаменитости, но ещё и не сможет разыскать тело... Как же оно будет выглядеть тогда в глазах мировой общественности? И все силы брошены, чтобы найти.
«Я знал, предвидел это умом и чувством своим, – слышу я голос Солженицына, – я мог бы избегнуть этого, тем более что был не один, со мной был старый друг, тот самый, которого я когда-то послал за запчастью для автомобиля на свою дачу и где его избило КГБ (я описывал это), но решил боле не подвергать его риску и отослать его, и сразиться со злом один на один. И мы сошлись со злом опять! И вот случилось так, что зубы дракона, которые давно уже были нацелены на мою шею, теперь, только сейчас, похоже, достали её. Я знал, что Дракон не умер, что пасть его только на время захлопнулась, и знал, что мы ещё сразимся! И я вышел к дракону с открытым забралом!»
Тем временем солдаты уже раскапывают кучу земли, где пакет с косточкой. Во мне борются смешанные чувства: я хочу, чтобы нашли, жалко, если вообще никакого следа не будет от тела, но, с другой стороны, тогда могут найти и нас и доказать, что мы убили... И вот уже пакет на лопате одного из солдат, но я спокоен: все слишком слепы, очень мало шансов, что кто-то догадается заглянуть в пакет, ещё меньше шансов, что кто-то заметит, что там вишнёвая косточка, и наверняка никто в мире не догадается, что она взята из желудка Солженицына, а во-вторых, спокоен потому, что даже если она сейчас затеряется навеки и никто, даже мы (я и Ваня) не будет знать, где она, то всё равно в этом месте, в этом разрытом карьере с кучей земли посередине, всё равно будет какое-то убежище его, вернее памяти о нём, о том, что здесь была и могла бы остаться хоть какая-то его часть. Это всё равно будет второе его захоронение, хотя о нем никто не будет знать и в нём ничего не будет лежать, но именно поэтому более близкое и доступное людям по масштабу – не сам Солженицын, не всё его тело, а захоронение одной лишь памяти, одной лишь возможности того, что здесь могла покоиться (и действительно одно время лежала) вишневая косточка, которая была в его теле. Это самое реальное захоронение его – настоящий склеп, выложенный изнутри камнями, и в нём я вижу Солженицына. Он сидит на корточках на холодном полу, чувствуется, ему здесь хорошо и он не хочет наружу. Лицо выражает строгую силу и непреклонность.
– Почему вы не выходите наружу, к людям? – спрашиваю я его. – Ведь склеп замурован не полностью – видите, есть правильной формы овальное окно, оно специально не заложено, чтоб можно было выйти отсюда.
И Солженицын, почти не меняясь в лице, почти не замечая меня, говорит (не отвечает мне, а просто говорит): «Мне не нужно наружу, я не выйду отсюда, ибо я самый всевидец, самый понималец, самый сексоведец, кришнаитец, христианец, трудилец и всесилец».
Я иду прочь от карьера, иду к лесу, рядом со мной Ваня, всё говорит о подробностях, как он убивал Солженицына. Правда, он не говорит о самом акте убийства, всё как-то вокруг да около, всё только о том, как он пытался убить его, так что, быть может, он вовсе и не доделал начатого.
– Я набросился. У меня был нож. Я напал со спины. Но представляешь, он специально стоял спиной, чтоб я ослабил внимание, он только притворился, что ни о чём не догадывается, лишь только я занес нож, он развернулся (ох, злющая морда), да как врежет мне под дыхало кулачищем. Кулак, представляешь, с мою голову! До чего же здоров, но я здоровее – ведь я-то моложе. Говорю: ну что ты крысишься, уж попался, что теперь сделать, теперь уж всё...
И слышу, Ваня всё рассказывает, рассказывает с большим увлечением. Мы проходим мимо плит, под которыми лежит тело Солженицына и где уже проведена тепловая магистраль. Я стараюсь не думать об этом месте, чтоб даже самому не знать и не помнить. Однако голова сама собой поворачивается к плитам. Чтоб не навлечь подозрений, я достаю журнал «Огонек» и на ходу начинаю читать его. И вдруг замечаю, что в нём не хватает страниц, нескольких страниц. Они случайно оказались там, под плитами, когда Ваня зарывал тело. Первая мысль – раскопать и забрать их. Но ведь они оставят на себе отпечаток этого места, этой могилы и каждый, кто увидит их, догадается, откуда они взяты, найдет это место, и сразу станет ясно, что мы убийцы. Нет, пускай остаются там. И вдруг замечаю, что из-под плит торчит угол портфеля, с которым моя жена ходит на работу. Портфель очень хороший, из тисненой натуральной кожи, если кто-то возьмет его, то сразу будет обнаружена могила и по портфелю найдут мою жену, а там уже меня и Ваню. Портфель надо забрать... но ведь и портфель уже хранит на себе печать этого места, и всем сразу станет ясно, откуда он взят, брать его никак нельзя. Нас охватывает страх. Сейчас кто угодно заметит портфель, возьмет его, и будет улика, но тут же понимаем: ведь это место недоступно, недостижимо ни для кого. Так что никто не сможет отсюда взять портфель, хотя он и очень заметен. В доступном захоронении уже ничего нет, а это недоступно ни для кого. Так что мы в безопасности. И идём дальше и видим в лесу, как уже сам Солженицын возглавил поиски своего тела. Он отдаёт приказания солдатам, вид его повелительный, властный и, кажется, нет никакого сомнения, что он достигнет цели, но я даже и сейчас спокоен: в доступном захоронении его просто нет, нет даже вишнёвой косточки, которая когда-то была в его теле (солдат выбросил пакет, в который мы так бережно её положили).
И вдруг видят все, как высоченная сосна начинает раскачиваться.
– Оно там, оно там, под не-е-ей-й!!! – кричит Солженицын могучим голосом. – Это единственный признак! Других нету! Конечно, только мои останки могут опрокинуть сосну!
Эта догадка вселяет всем силы, а меня приводит в трепет – ведь действительно других признаков нет. Все бросаются к сосне, она раскачивается всё сильней и сильней и, с треском ломая сучья, падает на землю. Все уверены, что под ней должно быть тело. Но нет... у сосны от времени сгнили корни – вот и вся причина её могучих качаний. Только один Солженицын не разочарован, он полон энергии искать дальше. Я чувствую, что вовсе не любовь к себе движет им. Однако он и не похож на государство, которому важно просто соблюсти сейчас все приличия, которому только ради формы, ради закона тоже важно найти его тело, преступников и покарать их. Он, в отличие от государства, борется именно за правду, против зла, только ради этого ему нужно найти виновных. И он опять одинок в своей борьбе, одинок ещё больше, чем раньше – ведь никто из солдат не ищет правды, просто подчиняются приказу – слишком уверенный у Солженицына вид, не говоря уж о том, что само государство на этот раз послало их ему в подчинение.
«Они не найдут, – уже совсем успокоившись, говорю я себе, – ведь в доступном захоронении его просто нет». Конечно, оптимальный вариант, чтоб они догадались о нём, тогда там будет место его памяти, то есть Солженицын не будет забыт и тело его не найдено – то есть я с Ваней не пострадаю и Солженицын тоже не пострадает. Но никто не догадывается. А я не могу! Хочу, но не могу указать им это место, и в этом моя трагедия. И вот решаюсь... решаюсь пожертвовать собой и сказать вслух о доступном захоронении, захоронении одной лишь памяти, но Иван уводит меня, и я оказываюсь у себя дома. Я один. В квартире темно. И пока я один, приходит решение сказать хотя бы отцу. Дверь открывается, и входит отец. Он в передней снимает ботинки. Но то, что и я соучастник, как раз ему-то и не в силах сказать. И говорю:
– Ты знаешь, что сделал Ваня? Он убил Солженицына...
– Что за друзья у тебя – одна гниль! – восклицает отец. – Он мне сразу же не понравился. Я с самого начала увидел в нем признаки разложения и какой-то уголовной гнили. Убить такого человека! Какая подлость! Такого благородного человека! Который столько вынес, пережил! И вдруг какой-то Ваня! – (Я чувствую – отец ужасно переживает, что он на пределе от своего бессилия изменить хоть что-то). – Чтобы этого Вани у нас никогда не было в доме! – почти что кричит он.
«Хорошо, что я про себя не сказал, – думаю я, – а то бы он не пережил этого», и иду к двери и вижу, как веер света настольной лампы вырвал в черно-белом сумраке комнаты ядовито-зеленый фрагмент зелени из висящего на стене пейзажа. В комнате темно, и вдруг эта ядовитая зелень.
– Меня уже вызывали в милицию, – говорит Ваня, – подозревают, что это я сделал.
– И что ты им сказал? – спросил я.
– Они меня били, и я сказал им о втором, доступном захоронении... но они сказали, что я лгу, что они уже были и рыли там и что там ничего нет... я им тогда сказал, что они слепые и что о главном захоронении им просто нет смысла знать...
– Как, ты сказал о главном?!
– Но я только сказал, что им нет смысла знать и всё, и они меня временно отпустили.
– Нельзя было говорить даже этого! Ведь если они ничего не увидели в доступном захоронении – их не волнует Солженицын, их не волнует правда и память о нём, это лишь игра в неё, но чтобы доказать, что это не игра, а правда, они убьют нас – стоит сделать только один неверный ход и дать им настоящую улику: не Солженицын, им просто улика нужна. Я сам уже собирался явиться с повинной, но если б это не было игрой, а то ведь наша казнь придаст ей ещё большую видимость действительности, и ещё больше усилит зло, этот обман, эту видимость правды. Но даже и на это наплевать. Обидно, что погибнем ни за что, из-за того, что просто ошиблись в игре, как дураки...
Мы идём по полям. Весна – свежесть и сырость, необъятный простор и ни единой души... Но простор слишком огромен, чтобы в нём не было больше людей... кажется, часть земли разогнулась в обратную сторону и неизбежно должна была захватить в себя ещё хоть кого-то, хотя б одного человека... И тут же впереди себя мы замечаем людей (веселая компания), идут, чавкают сапогами в грязи, хохочут.
– Тише ори, – говорит Ваня, – не видишь: люди! Услышат!
Я продолжаю внушать ему шёпотом, уже так, чтоб никто не услышал (его ругаю, а сам тоже чуть не допустил ошибку). Мы идём, весны уже нет (её и не было вовсе, просто дождик пролил) и жара усиливается с такой быстротой, что вода не успевает высохнуть в лужах – она накаляется и дышит зноем, от неё страшная сухость, а воздух местами самовоспламеняется и тут же гаснет. Вдруг мы замечаем, что какая-то подземная невидная тесность выперла наружу в пустое пространство. Не сразу вспоминаем, что это погреб. Он тянет к себе – мы открываем его и видим, что он затоплен: вернее, это мощный, подобно горной реке, ледяной поток. От него прохлада и свежесть. Нам приятно видеть внизу, в глубине, крохотный стремительный участок потока. И особенно радует, что светлые каменные ступени уходят прямо в него, продолжают белеть в бурной прозрачной воде. Мы закрываем за собой дверь и начинаем спускаться вниз по ступеням.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы