Летопись уходящего лета (4)
Прихожая идеального мира
Тут надобен особо торжественный тон, но он мне не даётся. Посему:
...В один чудный день первого моего уходящего лета собрался я на рыбалку. Уже по-взрослому – в одиночку. По-детски то бывало и раньше: как приезжала кузина Ташка из большого города, ходили мы с ней к нашей старинной крепости (в неё упирается моя улица) и с прочим бездельным людом тягали с камней мелких бычков и таранек. Но Бог на небе всё поглядывал на меня и наконец порешил: «Хватит забавляться! Пора ему взваливать на себя это идеальное бремя...»
Ничуть не бывало, что стало это занятие моим хобби – или каким-то иным ругательным словом. От деда я получил первый толчок, технический навык и смутный посыл: работать нужно, чтобы жить наживую, в том числе и рыбалить – а не жить, чтобы, вкалывая, наживаться. Ибо если считать рыболовлю целительным перерывом в продуктивном труде, я бы уже не знал куда деваться от продуктов и мозолей на руках. И это незаслуженно лестно было бы для меня. Обязан я рыбалке лишь тем, что не покорил из-за неё не только вершины достатка и карьерного роста, но даже приземистые нагорья. За которыми, впрочем, тоже хвостатая очередь и толкотня потных лиц. Я не то, что втиснуться туда не успел, но до сих пор так и не понял: что там за шум за окном?..
В отличие от меня дед был хоть какой-то сноровистый практик. А меня не хватало даже дельно устроить удочки и разведать рыбьи повадки, чтобы вдосталь её наловить. Это конечно хотелось – побольше, покрупнее, понеобычнее – но должно было сделаться само собой, без всяких спортивных усилий и инноваций. Однако проснуться задолго до рассвета и вволю кормить собой комаров в плавневых дебрях – это очень даже по мне. Сколько помню, я всегда выбирал места своих ловель по эстетическим критериям: чтобы расстилался вокруг первозданный пейзаж, и таинственные закоулки в нём, и водная толща предо мной была бы спокойна, прозрачна, но вместе и с густо синеющей в ней глубиной, и манящим оттуда подводным миром...
Рыбалка в моём понимании сродни английскому визиту вежливости. У джентльменов принято являться к равным себе или чуть высшим по рангу и прогостить у них в пределах получаса. Не обязателен разговор с хозяином: можно сидеть молча, без задней мысли, но желательно с умным и располагающим выражением лица. Я до полусуток и больше отдавал визит водным пространствам моего края – любовался в них своим отражением – и даже находя его глупым, знал, что и это предусмотрено этикетом. Если «разговор не вязался» – совсем не ловилось – я мог благовоспитанно откланяться. Но было бы нарушением всех приличий суетиться, сновать, переменять места, выискивать и приманивать рыбу, будь она неладна... Посему неудачи не то что преобладали у меня: сами успехи были вероятностным случаем – следствием огромного числа испытаний. Собравшись назавтра на раннее утро, первое что я начинал ощущать – горячечное ожидание чуда, встречу с чем-то неведомым, что с ним уже мало вязалась прямая, в рыбном облике, цель. И оттого мои ночи перед рыбалкой были как давний детский бессонный кошмар, бред и метанье в преддверии тайны – и тиканье будильника отмеряло тягучую чёрную вечность. А стараться для этого и упираться – что-то там мастерить, оснащать, вникать в ихтиологию – было бы всё равно что придумывать разговорные темы перед визитом к Шекспиру или хотя бы Генри Ризли (Wriothesley) – как будто их волновало, о чём со мной говорить!
Кой-какой опыт приставал понемногу и разнообразил визиты в лучшую сторону. Дед научил меня связывать лески, прилаживать к ним крючки и грузила – но много важнее было узнать от него одну знаменательную деталь. Что настоящая рыба нас ожидает в своей глубине где-то пред самым рассветом. А для того надобно быть там заране – примерно в четыре утра. Вот так остановилось навек для меня это время суток и сделалось священным ритуалом и предвестьем идеального мира. А проспать его, в силу вышеуказанного, я если б и захотел, то не смог бы.
***
Но в тот первый раз я пришёл на лиман почти ещё засветло. Не так далеко от берега качались на мелкой волне лодки, привязанные цепью с замком каждая к своей свайке. В любую из них можно было залезть и рыбалить – а хозяин, проходя по берегу, только взглянет на тебя, приставив ладонь ковшиком, и пойдёт себе дальше, – такие застал я благостные времена. Одна из лодок сразу же приглянулась: скромная на вид, но складная, соразмерная, она напомнила мне одноклассницу, к которой я был немножко неравнодушен (о том ещё будет). Добрёл я к ней по воде, забрался в неё. (Фрейдисты: на старт... внимание... марш!) И забросил свою простенькую свинчатку без поплавка. И вдруг... – это уж общепризнанный признак чуда – очутился где-то не здесь. Что-то случилось или сгустилось вблизи не такое как всегдашнее вокруг нас. Но и чуждым нельзя было его назвать – как вовсе не чужое то, что нам сокровенно приснится, привидится и будто не бывши с нами, «минувшим нас обвеет и обнимет» И всю остальную жизнь, воспоминая то утро как давно канувшее там и тогда, и уносясь от него всё дальше, к положенным нам пределам, я его прозревал своим неотъёмным и неизменным, бездрожным и вечно счастливым «здесь и теперь». Лишь по моим недосмотрам где-то в жизни в спешке затерянным.
Будем считать, что вы меня сколько-то поняли. На редкость безветренным было тогдашнее утро: только взошедшее светило, ещё матовое, даже прохладное на вид, осторожно пробиралось на свою верхотуру сквозь вязкий облачный дым. Едва успел я это заметить, как леску сильно утянуло, и я втащил в лодку приличного окуня – и тотчас за ним ещё такого же. Таких больших разноцветных рыб я ещё не лавливал – они прыгали на дощатом днище, и первые лучи дрожали и отсвечивали на их боках радужными переливами. Я вовсе не чужд рациональных объяснений: всё это представшее мне было разновидностью известного учёным детского импринтинга – когда что-то редкое и внезапное вырывает сознание из залежей быта и уносит на верхотуру каких-то иных миров и модусов бытия. А тут всё сошлось будто высшим велением – и всё вокруг вспыхнуло, занялось от этих первых рассветных бликов – и тусклый мой до поры внутренний мир стал как светлица над всею окольной землёй – вроде тех, что венчали когда-то высокие резные русские терема. С той поры судилось мне всю мою жизнь взирать на окрестные улицы и околицы с того незримого верха и находить дольный мир сколь бы ни материальным, но всё же не вполне настоящим. Настоящее-идеальное – хотя и всё реже в жизни меня удостаивающее – являло себя в таких вот как этот светоносных колодцах памяти. Даром что тут же его заступало всё привычное, с натугой понятное, любопытное или силком навязанное – детское-провинциальное, а затем и взрослое чужбинно-столичное. Нездешнее, нетеперешнее – природное и безлюдное – всякий раз оно поджидало меня в новом пейзажном оконце – нежданном, но никогда не чужом – как жгуче знакомое, но ни единой чертой это не подтверждающее пространство во сне. Оно и безмолвно звало, и потаённо внушало: «Как ни спеши на мой зов, не покроешь дали, не одолеешь равнины – и впереди всегда будет столько же от тебя до меня, как и сейчас, когда ещё медлишь на месте»
Придя в себя от этой добычи, я оглянулся вокруг. Наступил уже день: ветер не расходился, на самом верху рассучивал облачную пряжу, и она застила небо всё незаметней, роняя на воду слабо синеющий сумрак. На прибрежных камышах оседали клочья тумана, чуть плескало под днищем лодки от пологой безветренной зыби. Уже много дней тянула под вечер низовка без волн – и от затишья всё под водой до самого дна становилось прозрачно. Но теперь за бортом сгустился сумрачный флер – едва колыхаясь, этот зеленовато-серый разлив был как огромная ложка волшебной микстуры – эликсира счастья или бессмертия, когда-то прописанный всему миру, но здесь и теперь доставшийся мне одному. Большая рыба не подходила, только бычки ловились один за одним: они тоже казались счастливыми, выскакивая на крючках из воды, трепыхаясь и разбрасывая по сторонам искристые капли.
Посеялся дождик, и я накинул на себя белую холщовую куртку. Это был подарок деда – спецовка с мельзавода, где он работал – почти не ношенная, но успевшая пропахнуть мукой и отрубями. Я был как под божеской защитой в этой душисто-хлебной холстине – а по сторонам, не таясь от меня, всё густел и смыкался этот странный отвар из лиманской воды, подводной травы, живности и отражённых в нём облаков. И падали в него дождинки, и тихо бежали от них круги – всё медленней, реже... Честно сказать, тем утром я был не вполне здоров: прохватило прохладой, заложило уши и нос, туманилось в голове – и от лёгкой лихорадки всё рядом со мной размытое, неясное, потустороннее казалось более верным и точным, чем обычное зримое и освоенное – но ничуть от того не счастливое.
Сколько лет утекло с той поры: давно нет уже деда – я и сам сделался заправский дед, только без детей и внуков. И посиживаю на своей чужбине у окна на восьмом этаже, как он когда-то на табуретке у нас во дворе. Потом встаю и иду на прогулку за город – благо, не так это далеко от моей окраинной многоэтажки. Нет в этом краю большой воды, как у нас – но есть холмы, перелески, синие дали и облачные горы над ними. И чудится мне порой, что мой дед стал Богом – и сидит на небе на облаке, и всё оттуда видит, и всё про меня знает. И видно ему, как я вдруг замру на вершине холма, и смотрю в эту высь, и тихо ему шепчу: «Ну что, собираемся на рыбалку – как раньше, в четыре утра? Только меня обожди: немного уже осталось...»
Ритуал
Я с детства методичен и терпелив во всём – и даже в тех маниях, что ими расплачиваемся за свои мечты, идеалы и прочие идеи-фикс. Ночью перед рыбалкой не до сна: всё внутри напряжённо, накалено. Однако этой порой должны все добрые люди лежать в постели – и я выполняю это как заданный в школе урок. Как будто готов к визиту – а что о том думает хозяин? Мысли его – предрассветный ветер. Таятся во тьме, зреют где-то вдали и заявят себя крутою волной на лимане как раз на подходе к рыбацкому месту. Сильно изрезан у нас прибрежный рельеф: болота-низины, дюны песка, за ними обрывы: не угадаешь предутренний бриз – и оттого все у нас рыбаки флегматики и фаталисты. Ну разве что кроме меня.
Мои летние ночи – как бы обломки единого бытия, расколотого суетными клинами дней. Коротаю их на старом диване в маленькой комнатке – пристройке к дому. Дверь её в тёплое время настежь; в проёме занавеска, как бы «от комаров» – одна лишь условность. И всё что слышно ночью за дверью, мне позволяет лежать, но не спать. Главный в ту пору звуковой фон – прерывистый разнотонный гул – это сливаются вместе собачьи лаи в далёкой и близкой округе. К самой глухой поре стихают, но тут же подхватят, стоит одному дворняжьему баритону спросонья попробовать голос. Наш двор и сад – со своей звуковой настройкой. У старой груши возле крыльца на исходе знойной поры листья буреют и становятся будто сморщенная фольга. Чуть подует – зашелестят, потом начнут перезванивать – а в первый морозный утренник один за одним со стуком считают ветви и укрывают остатки ландышей шуршащими холмиками. К этому шороху вдруг примешается шёпот – крадётся что-то замысливший дождик – переступает с листа на лист, утомится и будто заснёт. За ним из тьмы топоток: близится, мелкий, но вовсе не лёгкий – и колючее создание, отпростав занавеску, цокает и фыркает по всем углам, под диваном, – недаром в народе про них говорят: «Маленький – а ходит ну что твой мужик в сапогах!» Вот вроде стихло всё и уснуло... – и тут завоют утробно коты в саду, промчится с грохотом по мостовой мотоциклист-экстремал, пьяный рёв донесётся с ближайшего перекрёстка... – родные, провинциальные, баюкающие звуки! – и сбившись немного, ночные шумы сбираются вновь, вполсна уходя в иную тональность.
По вечерам я читаю здесь и чаюю до позднего часа. Накаты воздушных волн колышут занавесь и нагоняют в комнатку всякую живность. Ночные бабочки помечутся и замрут на стенах пёстрыми изваяниями. Мошкара облепляет потолок возле лампы; обжёгшись, падает на страницы моих книг и тетрадей и отпечатывается на них памятными гербариями. Вдруг залетит, расталкивая всю шушеру, огромный ногастый комар – затрещит крыльями, расходится ногами по потолку, как хозяин, а потом приникнет в уголке, как скромный малозначительный гость. Бабочки озадачивают кота: охотиться на них или нет? Он ловит для пробы одну и критически осматривает, держа её в лапе как в пригоршне.
Но вот окончен вечерний отдых, пора за работу – пытаться, как добрые люди, заснуть до утра. А вдруг к утру переменится ветер?.. Или дождь придёт насовсем?.. А может всё будет так как сейчас – тихо и сладко томяще, суляще – а это ведь самое неусыпное! Кручусь и верчусь на диванчике: он мало того что старый и жёсткий, так ещё слегка выпуклый. Задремлешь – и мнится, что занесён на узенький выступ где-то на высоте – и только страх сквозь сон держит тебя на вершине неустойчивого равновесия. Кошмары вступают в союз с комарами: только отхлынут виденья – и писк над ухом, будто щипцами выдёргивающий ростки нервов. Опять кручусь и тружусь – изобретаю лежбище: натянуть покрывало между затылком и ступнями, чтобы под ним была пустота, и комариное жало до меня не достало. Довольный собой, растворяюсь в покое... – и тут же из всех сил луплю себя по лицу – промахиваясь конечно по залетевшей вовнутрь твари.
И тут слышно спросонок, что листья груши у крыльца уже не звенят, вторя цикадам. Вместо того новый, настойчивый шорох растёт и гудит – спадает, как бы на что-то наткнувшись, бьёт повторно, уже неослабно – и в сонной душе холодеет. Это добрался до нашего дома свежий северный ветер с лимана. Он глушит ночные мирные звуки – и словно бы видно, как бьётся о берег холодный и чёрный от ила прибой. Конец и рыбалкам и тайнам, на несколько дней. Учуяв первые шелесты, выбегаю за дверь, карабкаюсь по лестнице на крышу пристройки и, как учили в морских романах, выставляю над головой облизанный палец. Но пальцу зябко со всех сторон – холодный поток морозит все чувства, тревоги – и я возвращаюсь, валюсь на диван в непробудный анабиоз.
Но вот всю ночь напролёт и тихо, и лунно, и сухо. Угомонились собачьи хоры, и комары уснули на стенах. Скоро, видать, четыре утра – но оттого только пуще бредовая дрёма: придёт ли утро вообще?.. Ни проснуться, ни провалиться поглубже – и время в давящей тьме будто песок, застрявший в песочных часах. Вот-вот заголосит будильник... И снова тревога: резкий этот звонок разбудит, переполошит весь наш дом – и двор, и городок, и весь мир! Это раздирающее тьму дребезжание было узаконено советскими стандартами на прерывание сна. Кому-то было очень важно, чтобы рабочий не проспал к своему станку; доярка – к своим коровам; космонавт – к своей стыковке... И мнилось мне: они пробудятся все, сбегутся сюда, и среди них мои родители: «Какая может быть рыбалка?! Ты нездоров!.. не сделал уроки!.. собирается дождь!..» Снова метание, гнёт полусна... – являлась новая пытка, в виде вкуса шоколадных конфет: такой восхитительный днём, теперь он был как облитая жиром подмётка во рту, – в нескончаемой тьме я клялся себе, что никогда больше не прикоснусь к этому лакомству, только бы всё это кончилось! Протягивал руку и клал её на кнопку будильника – чтобы мгновенно её нажать – чтоб ничья душа не успела узнать, что мне пора идти со двора – в мою «обитель дальнюю трудов и чистых нег», – но где же, где эта пора?.. Рука затекала – я вздыхал, клал будильник рядом с собой на подушку, гладил его как ребёнка, задремывал... Но вновь шорохи за открытой дверью – и до летнего рассвета всё так же далеко, как зимой, возле горячей печки...
Много ли нам всем нужно?
«Не нужно много плетров земли тому, кто привык обозревать всю землю» (Платон, диалог «Теэтет»)
Зимой на лимане туман и тусклый, в запорошенных торосинах лёд. Пожелтевшие камыши обломились от бурь, перепутались, повисли и смотрятся в зеркало льда – быть может, как и я, терпеливо ожидая чего-то. Очень даже нередко люди находят себя в таком заиндевелом смирении – без прикрас и натужных порывов к тому, что само никогда не приходит. Но, с другой стороны, терпение – тактический манёвр, сдача инициативы всему что вокруг, приглашение ему всласть повластвовать. Ведь вскоре, текучему и переменчивому, ему это приестся. И тогда всё, что вокруг подсунет смиренному люду – смеха конечно ради – счастливые случаи: случайные удачи, заслуженные, но редко достающиеся награды и прочие одноразовые скатерти-самобранки. Тут-то все до поры терпеливые мигом ухватят своё – и, как они думают, всё возместят. Даже не вникнув, что то была Высочайшая шутка! Но так оно или нет – а надо ли, в самом деле, всем терпеливым что-нибудь большее?
У их антиподов – активистов-капиталистов – свои тактики и маневры. Штурмуют они всё что вокруг и в лоб, и с боков, и с тыла, роют подкопы, насылают к нему троянских коней... А вот бы прикинули они: сколько с их ухищрениями исполнено ими намеченных планов – за любой, по их выбору, личный отчётный период? Да, в абсолютном исчислении обретут они больше таких, как я – терпеливых и неповоротливых. Но поинтересуемся относительным исчислением – в пересчёте на сознаваемые и планируемые потребности. При известном благоразумии дисбаланс очевиден. Обладатель скромных достатков доверяет природному случаю в своей постоянной, с мелкими редкими ставками игре – обычной размеренной жизни. А состоятельные и загребущие делают ставки не на случай, а на проценты с вложенного капитала. При не слишком азартной стратегии заполучат они сколько-то своего золотого руна, всякий раз сожалея, что состригли бы больше, если бы не были излишне благоразумны. В итоге их результат – вечная бледная тень, каких-нибудь пять процентов от мечтаемой ими самой удачной возможности. А результат терпеливого скромника – случайная, но стопроцентная действительность, о коей дельцы и мечтать не смеют. Тот самый неброский, но вполне вероятный выигрыш, с которым благоразумно-тихие тотчас кончают игру и бегут без оглядки домой.
Но взглянем и на реверс монеты. Кто упрекнёт себя, что на пять процентов успехов из его задуманных планов приходится девяносто пять таковых – от всего им затраченного труда, сумасшедшей активности, нервов, пререканий, борьбы, выплаты штрафов и неустоек? Сознание скорей затуманится, чем снесёт такие упрёки! Только смириться и перетерпеть: хочешь, стиснув зубы; хочешь, перекидывая сигару в зубах. И вот так, хочешь не хочешь, середнячок ты или же олигарх, из терпеливости состоит почти вся наша жизнь – как наш организм из пустой и прозрачной воды. И пусть, в самом деле, мнятся утомлённому стратегу эти «успехи» чем-то вроде прижизненного монумента. Но если чистосердечно: могут ли хоть кого-нибудь эти несчастные пять процентов по-настоящему утомить?
***
Из моих успехов дождался я в ту зиму возвращения Лебедя. Растеряли мы друг друга из виду, забыли даже про первые письма. Но как и всех мечтательных провинциалов тянуло его в родные веси. И как прибыл, первым делом ко мне: «Ну и где мой приз, моя «Прима»?..» И выросло тут предо мной нечто недавнее и такое недостающее – и беспокойное, и насмешливое, и вовек уже не расторжимое.
Приехал он без матери (она потом тоже вернулась) и поселился у своей одинокой тёти. Поступил в нашу городскую «бурсу» (ПТУ) на самый непритязательный «факультет» – сантехнический. Согласно своему канону: лишь бы где зацепиться – а там поглядим. Ещё по-детски мечтал он летать, окончить авиашколу. Я его «утешал»: под его рост и длину ног самолётов пока не придумали. Но и сам он помимо учёбы себя неустанно искал: что-то такое живое-свободное – но и прибыльное. Нашёл он себя в провинциальной журналистике: поездки по перифериям, командировочные, расспросы и посиделки с разношерстным людом, а после газетные очерки – производственные, краеведческие или же, предпочтительно, с ядовитой сатирой. На этой волне приплыл он чрез несколько лет не куды-нибудь, а на журфак самого Казанского университета! Другой бы держался зубами, а он прошастал там пару лет и бросил – просто так, расхотелось.
Начертано было ему и ввергаться в любовные страсти, и проходить в них круги душевного ада. Наломал здесь мой друг изрядную поленницу дров: разбил несколько хрупких сердец – впрочем, ремонтопригодных – и дал жизнь трём существам, коих потом почти и не знал. Одно из них, дочку, уже под закат своей жизни он спас от верной смерти – о том ещё скажу. Я тут пишу не роман, посему концовка была такова: под этот самый закат притомился мой друг и противу воли сделался рассудительней. Обзавелся в нашем городке своей последней и уже незабвенной женой, а вместе с ней частью маленького домика с огородиком. Как раз по его терпеливости: сколько-то кустиков помидоров и грядок зелени – а виноград сам вился по террасе и давал всякий год, кроме тени, ещё и пару ведер вина.
А в те молодые года чуть что, он ко мне: «Витька, если б ты знал, как я люблю эту Галю! (Инну, Свету, Марину...) Вот тут записка – отнеси, пожалуйста, к ней домой! А на словах... нет, ничего не надо» Но кроме того был я советник и аналитик – и подвергал его душевные муки строгому разбору. Вот в чём он заключался... – да что там, всё ведь со мной понятно и так. Но сколько пыла сгорало в этих беседах, и сколь же нужны они были нам. Мне – оттачивать искусство доводов, позже пригодившееся в моих философских трудах. Ему – взвешивать и умерять внезапные чувства и перегонять их, под настроение, в стихию стихов. Так мы вместе росли, внутренне богатели и ширились – каждый в свою сторону. Но попробуй расширься так в одиночку!
Он не мог переносить пошлость и рутину жизни, как я – погружаясь в заумные пучины. А всяких отдушин был в ту эпоху такой же дефицит, как и апельсинов, и шпротов, и джинсов, и публикаций Карла Поппера и Томаса Куна. Бывало, он признавался мне, что готов примкнуть к какой-нибудь авантюре – мятежной заварухе. Я горячо возражал: стоит ли презирать людскую суету в общем, чтобы сделать уступку для её частного очажка? Но для словца это было: отлично я знал и его и себя. Только посмеялись бы он и я над призывом «встать под знамёна» каких бы ни было расцветок. Антиобщественники, эгоцентристы, чуждые всякому сообщительному единомыслию читали мы с ним Льва Толстого – и даже из него каждый выносил своё. Он говорил: «Смотри: его герои, многое перенеся, решают всё для себя окончательно и единолично – но откуда знают они, что решение правильно?»
***
Не помню, что отвечал тогда, а сейчас думаю так. Наш опрощённый крестьянский граф больше, чем другие великие проецировал в своих литературных героев себя самого. А он сам – это прежде всего человечья мощь и непременное вместе с ней единоличие. Не затмило его самообразование, горы всего прочитанного и обдуманного, не ослабила масса написанного, не исчерпало помещичье хозяйствование – и даже когда и того показалось мало, и сам он взялся пахать и косить – всё равно сил оставалось вдосталь. Но решил он проповедовать непротивление злу – не замечая, как сия доктрина противоречит его натуре и сколько иронии доставляет рациональным умам – благо, такие ему на пути не встречались. Что стоит разглядеть в этом учении причудливо искажённое, но вполне зеркальное отражение грехов его юности? Что бы он ни делал – хоть бы смирялся во прахе, как его отец Сергий – во всём этом был вызов общественным установлениям: «Я иду против вас, ибо хочу этого – а хочу, потому что могу!» Как офицер-гуляка, картёжник и падкий до известно чего был он, как и толпы прочих подобных. Но из заката своей жизни он соорудил Отречение и Моральный Пример – и от его мощи сделались они этапами всемирной духовной истории. Как возможен такой парадокс? А оттого он возник, что главное для него – это растратить свои человечьи ресурсы, что оставались и после чтения и писания массы книг, и хозяйствования, и сотворения и ращения многих детей. И какая ему разница, что его моральное учение смехотворно и не прокалывает даже тонкую кожуру реальности? И какое дело потомкам, что исковеркал он побегом из дому свою величественную старость и раздразнил легковерную современность – что успела ввести только моду на «толстовки» и колонии бестолковых толстовцев? Ведь всё это по тому же по сути мотиву, что и самодурно-купеческое: «Ты моему ндраву не препятствуй!» Но тут и выходит величие духа, если учесть, на каком трагическом сочетании жизненных сил, правдоисканий и совестливости оно зиждется. Даже выказав наивное невежество: без дальнего ума критикуя науку и учёных – «Почему изучают они козявок, а не способ сделать людей счастливыми?» - заставил он серьёзно, вдумчиво и с пользой себе возражать. (Лучшую и образцовую отповедь дал ему великий учёный Анри Пуанкаре, в одном разделе своей книги «Наука и метод») И даже и здесь, против своего убежденья, на одном только мощном своеволии сделал простецкий наш граф больше для научного самосознания, чем орды учёных адептов.
(продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы