Сон в белом тереме
Когда дети сломают игрушку, чтобы посмотреть, а что внутри, то
дети, как все знают, тут же теряют к машинке всякий интерес. Иначе
с машинками человеческого существования. Когда Дюркгейм, Мосс,
Делез или Бодрийар вскрывают эти довольно-таки тоскливые социальные,
культурные и психологические механизмы цивилизации и цивилизованной,
условно говоря, личности, и с ученым видом объясняют обывателю,
что за что цепляется, то получается странный эффект. Сами эти,
в общем-то, или уже доставшие всех, или просто мало интересующие
людей общественные устройства (в числе которых и сам человек)
вдруг обретают словно новую жизнь, и даже таинственный блеск —
просто-таки чаруют. «Эээ..., — думают обыватели — мы-то думали,
что оно (мы) это! А оно, оказывается, вон оно что!» И жить как
бы становится легче, жить становится веселей. Впрочем, об охранительной
функции интеллектуализма давно известно, как и то, что актуальна
эта функция для стабильных и зажиточных народов, когда чуть ли
не единственным видом социальных приключений для погрязших в комфорте
масс становится наслаждение игрой умов. К сожалению, наша матушка-Россия
еще далека от этого блаженного состояния, почти так же далека,
как сто или двести лет назад. Мы — дикари, а не дети. Это важно.
Если мы ломаем игрушку, то не для того, чтобы, как это принято
в европейской цивилизации, убедиться в том, что внутри доступные,
пусть и не легкому (и хорошо, что не легкому!) пониманию, пружинки
и колесики, а, наоборот, для того, чтобы, несмотря ни на какие
факты, упрямо до глупости настаивать, что никаких колесиков нет,
никаких там изолированных сфер, а есть нечто целостное, иррационально
человечное, что, конечно, противоречит западному трезвому, рационально-научному
взгляду на судьбу человека, когда не только природа и культура
рассматриваются раздельно, но и внутри культуры можно адекватно
ориентироваться, только признавая автономное существование довольно
многочисленных как бы культурных пространств, не пересекающихся
при этом почти совсем, если говорить об антропологии, как о науке,
хотя бы потому, что таково одно из основных свойств науки вообще.
Мы — народ литературный, короче, были и остаемся, несмотря на
некоторый кризис русской литературы, собственно. У нас тип сознания
литературный, вот что главное, и девяносто процентов нашей духовной
энергии уходит на игру слов. Как ни странно, но расстановка слов
в том или ином порядке для нас — существеннейшая часть жизни.
Соответственно и наоборот, жизнь для нас переходит в литературу
как бы перманентно и плавно, без разрыва.
Русская жизнь почти равняется русскому роману, где все свалено
в одну кучу, и философия, и социология, и психология, а позднее
— и биология, медицина, психиатрия там, мистика и метафизика,
марксизм и ницшеанство, позитивизм и женский вопрос, Бог и вопрос
квартирный, и прочее, и прочее... Но при этом все русские как
будто знают о жизни какую-то одну, главную истину, неизвестную
другим народам, истину, все объединяющую, но очень засекреченную,
настолько засекреченную, что даже и самим русским о ней ничего
определенного не известно, кроме того, что она, в общем-то, есть.
Если хотите, именно поэтому в значительной степени русские тяготеют
к авторитаризму и к империи. Империя видимым образом соединяет
в одно целое весьма разнородные части, создавая иллюзию единого
начала для всего объединяемого. И, как можно догадаться, дело
не обходится без насилия, которое только авторитаризм и способен
«обеспечить».
Поэтому же русская антропология — это русская литература, и наоборот.
Да, мы подходим часто к ней, к русской литературе, с мерками такой
нравственной строгости (не лгать!), которые приличны лишь науке,
но это почти ничего не меняет. Литература от этого наукой не становится.
Побочным же эффектом нашего строгого подхода является неизбывный
морализм русского дискурса, что и ставит под сомнение само это
понятие дискурса в русском варианте.
Нет, пружинки и колесики внутри русской литературы — жизни — конечно
же, очень даже обнаруживаются, но это никак не отменяет некоей
священной целостности русского человека, будь он трижды раздвоен,
и оппозиционен, как субъект, всем объектам мирозданья. Все дело,
опять-таки, в необыкновенных свойствах наших пружинок и колесиков,
они особенные!
В отличие от господствующего в остальном мире мнения, что литература
состоит из слов, и только, русский народ, при всей его словоохотливости,
считает, что литература состоит из тех же вещей, из каких состоит
и так называемая жизнь.
Из еды (кулинария), из сна, и из снов, из любви, из работы, праздников,
из унижений, оскорблений, преступлений, из разврата, святости
и смерти, и, разумеется, из красоты. А еще из нескончаемых отъездов
и прибытий, из греха и раскаяния, из стыда и бесстыдства, из Бога
и черта, и, разумеется, из страха. Ну, еще из войны и мира, из
кумира, народа, и из дурака состоит жизнь, и хватит, пожалуй.
Да! Из ожидания, воспоминания, мечты и сожаления. Вот теперь все!
Разве что, еще из мести и прощения, из презрения, воображения,
и, разумеется, из отчаяния и боли, из разочарования. Из безумия...
И так далее.
(Эта жизненность русского письма на самом деле-то коварна. Принципы
искусства отрицают такую непосредственную вот жизненность, и только
для русского национального сознания она первична. Отсюда и непрочность
русской литературной традиции. Она связывает воображение с реальностью
слишком грубыми веревками и поэтому всегда требует гениальности,
в этом дело, а не в том, что, якобы, для хорошего письма русскому
нужна деспотия над головой. Деспотия, скорее, следствие.)
Русский литературный, или реальный человек, они
живут не так, как другие живут, то есть, той частью жизни, что
выпала им по судьбе, по дарованиям, по обстоятельствам времени
и места. Нет, русские, подобно шукшинским чудикам, живут всей
мыслимой жизнью, даже мировой, не признавая и здесь никаких изолированных
сфер. А это слишком много.
Слишком много всего берет на себя внутренне русский человек, не
по силам даже, и, отсюда, и роль, и значение сна. Об этом много
написано, и я тоже писал, но все равно недостаточно. Бог сна,
Морфей, кажется, вот кто бы должен быть главным в античном пантеоне,
а вовсе не Зевс, с нашей, русской точки зрения.
Сон — остановка, перерыв, отдых, но не только. Во сне, кажется,
все равны, как в бане. Во сне вышеперечисленные пружинки и колесики
словно затихают, успокаиваются. Сон — священное состояние, по
сравнению с которым бодрствование — состояние бытовое.
В русском языке слово «сон» имеет два значения. Физиологическое
состояние всего организма (одно из двух), и возможное состояние
сознания во время этого физиологического состояния сна (сновидение).
И в том, и в другом значении сон в мировой, но особенно в русской
литературе, играет ничем не отменяемую, выдающуюся роль!
Мне хотелось бы обратить внимание публики на некоторый случай,
возможно, более явного, чем обычно, вплетения сна в литературную,
так сказать, ткань. То есть, роман Достоевского «Преступление
и наказание», это ведь в значительной мере роман о том, как Раскольников
спал. Нет, я не имею в виду его сон о лошади и другие сновидения.
Я имею в виду то, что Раскольников в романе вообще очень много
спит. Он полромана спит, и до убийства, и после, а вот в конце
романа, кажется, теряет способность спать совсем. Но до того —
все время спит! Спит много днем, и на закате, в каморке и под
кустом. Сон его все время так и валит! Он и убийство-то старушек
чуть не проспал! И я уверен, что если бы встал вовремя, то не
только незапланированную Лизавету, но и вообще бы никого не убил!
Но проспал! Засуетился, испугался опоздать, а русский человек
при всей его безалаберности всегда страшно боится куда-нибудь
опоздать, даже туда, куда опоздать было бы и неплохо совсем, но
именно туда-то он, обычно, и не опаздывает. Ну, почти!
Вот такое наблюдение! Эта сонливость Раскольникова, разумеется,
не случайна. Слишком много вообразил себе, и как только вообразил,
то и взвалил на себя сразу вслед за этим. Очень по-русски! И потом,
ведь Раскольников — хороший человек?! Хорошие люди много, очень
много спят, если иметь в виду литературу, конечно, прежде всего.
В реальности, даже в русской, все немного сложнее, так что если
иной хороший человек, в реальности-то, вдруг стал действительно
много спать, то это плохой признак, того и гляди, умрет скоро,
отмучается!
Русская мечта — и самая опасная мечта в мире, и самая человечная,
и самая надежная помощница в беде, и самая безжалостная судья,
и все это одновременно. Тут, помечтав немного, поневоле заснешь
от усталости!
А сон, как и было сказано выше — сакральная вещь, а точнее, священная,
чаще всего, и представляется другой стороной амбивалентного сакрального
— скверной, в очень специфических случаях. Ну, например, наркотический
сон, сон опившегося или обкурившегося дурью человека. Но сон может
быть и частью профанного мира. Проспал, опоздал на службу — получай
нагоняй! Часовой заснул на посту и получил за это наряд на чистку
полкового сортира в течение года. Шофер заснул за рулем, и все
умерли, и так далее. Все зависит от размеров и качества последствий
неправильного сна. Если эти последствия, отрицательные или положительные,
зашкаливают, то такой судьбоносный, исторический сон признается
священным, но это ничуть не отменяет сакральности самого обычного
сна самых обычных людей.
Кутузов у Толстого много спит, Наполеон почти никогда, а если
и спит (спокойно и глубоко спит, хотя и недолго, накануне решающих
и успешных сражений, по Толстому — чудовищных преступлений своих,
и это только подчеркивает бесчеловечность Наполеона), он этим
как бы оскверняет сон, общечеловеческую ценность. Вообще, мы редко
видим в мировой литературе представителей зла, убийц и предателей
спящими, зато люди добра, и, соответственно, жертвы — много и
со вкусом спят. Их и убивают поэтому часто во сне, как бы бросая
двойной вызов, или наоборот, придавая преступлению статус жертвоприношения.
Чаще, впрочем, жертв будят среди ночи, чтобы убить, как это делают
наемники Ричарда Третьего, или будят на рассвете, как принято
во всем мире поступать с приговоренными к смерти. Умереть, не
выспавшись, возможно, особенно горько и обидно, во всяком случае,
мне самому так частенько казалось в детстве.
Так, или иначе, авторы литературных произведений довольно редко
обременяют читателей описаниями глубины и сладости снов негодяев
или содержанием их сновидений.
Я, например, по вышеуказанным причинам никогда до конца не мог
поверить в князя Мышкина, в его человечность, ведь он практически
не спит. В то же время, Чичиков где-то в глубине представляется
мне симпатичным, хотя и неловким парнем. И поесть был мастер,
и задать храпака.
Русские сказочные богатыри и народные любимцы, дурачки, Иваны
и Емели, так вообще дрыхнут по двадцать четыре часа в сутки. Но
спит и людоед в мальчике с пальчик, а мальчику вот не спится.
Европейские сказки так жестоки, не правда ли?!
Когда читаешь всякие там повести о чекистах времен гражданской
войны, или смотришь соответствующие фильмы, то бросается в глаза
их обязательная, чекистов, почти смертельная невыспанность. Обычно
они не спят неделями, авторы специально это подчеркивают, намекая
на то, что да, много расстреливали, жестокое было время, но ведь
как сами-то мучались ребята за правое дело, не жалели себя! Да,
не жалели, но разве могли писатели и режиссеры и вообразить себе
спящего, как и все обыкновенные люди, какого-нибудь правильного
палача?! Кто бы им позволил пропагандировать в массах столь отъявленное
чудовище?! Мемуаристы с умилением рассказывают, что Сталин до
рассвета работал всегда в своем кремлевском кабинете, решал вопросы,
и вся чиновная Москва была вынуждена не спать по ночам, пока обывательское
огромное стадо дрыхло себе без задних ног, вполуха, впрочем, прислушиваясь,
а не идут ли за ними неспящие!
Итак, сон сакрален, и здесь просматривается один небольшой парадокс.
Если отбросить далеко не обязательно фиксируемые сознанием сновидения,
то остается ли во время сна человек собственно человеком?! Не
становится ли он в это время точно такой же частью животного мира
(в котором, как подчеркивал Батай, отсутствует сакральное), как
какой-нибудь спящий же, или даже бодрствующий конь?! А сны?! —
сны и конь видит!
Прямой и положительный ответ здесь был бы, пожалуй, попросту неинтересным
ответом, и, очевидно, неверным. И все же.
Во время сна, это все мы знаем, не только человек отдыхает от
мира, но мир от человека. Мир перестает осознавать себя через
сознание этого индивидуума, и как хаос, и как некий неправильный
порядок. Пока мы спим, в мире царит какой-то другой порядок, и
действуют законы, отличные от законов, актуальных сразу же после
пробуждения. Тот, кто не доверяет собственным сновидениям, может
обратиться к творчеству сюрреалистов, стремившихся отразить в
своих поэтических и живописных произведениях это сонное состояние
вселенной, включающей в себя человека. В этой вселенной все целостно
и непрерывно, все перетекает во все, все тотально, но это, все-таки,
не животный мир, нет, это некий усредненный мир, непрерывный мир
равновесия всех сил в каждой точке, и, в то же время абсолютно
неустойчивый, и поэтому чрезвычайно странный на взгляд проснувшегося.
Это мир мягких, стекающих часов, и это мир, в котором видение
совокупления словно выточенной из мрамора женщины с крупной водоплавающей
птицей кажется удачной натуралистической зарисовкой, или, скорее,
фотографией, сделанной стрингером — этнографом. То есть сон погружает
нас в область мифов и архетипов, туда, где сознание и подсознание
сливаются в нечто единое, и посланиям художников и писателей в
этом вопросе, как представляется, можно доверять здесь не меньше,
если не больше, чем отцам-основателям научного психоанализа.
Впрочем, возможно, наша русская литературная любовь ко сну и была
своеобразным предчувствием и психоанализа, и сюрреализма. Обломов
— вот другой великий роман о сне, самый великий, величайший роман
о человеке, который проспал жизнь. В каком-то смысле для меня
Обломов — самое глубокое философское сочинение всех времен и народов,
потому что для меня Обломов это человек, который только спал,
даже наяву. Что Кафка! Что жалкие школярские охи и ахи! Проспал!
Проспал талант, любовь, родину, труд, мир, май! Заботу и Эдипов
комплекс, и комплекс кастрации, и теорему Геделя, и волю к власти,
и инстинкт смерти, и принцип неопределенности! Все проспал! Какой
молодэц!, как сказал бы Иосиф Виссарионович Сталин.
Обломов — единственный мировой философ, решивший все социальные
и культурные противоречия, примиривший континуальное и дискретное,
сакральное и профанное. Сон Обломова заключает для меня в себе
и Де Сада, и Толстого, и Захер-Мазоха, и Леви-Стросса, и Джойса,
и Николая Островского. Еще более замечателен сон Обломова тем,
что в нем все отсутствует, и особенно то, что мне так не нравится.
В нем нет, например, Борхеса и Коэльо, нет Пелевина и Толкина,
нет Мерлин Монро и Джо Димаджо, нет ни следа поп-культуры конца
двадцатого века, и вовсе не потому, что Обломов спал в веке девятнадцатом.
Обломов словно предвосчувствовал грядущую тождественность мира
животного миру цивилизации в том именно смысле, в котором эту
тождественность объявил один из авторов сюрреалистического проекта
Жорж Батай! И вот, чтобы не изменить своей идентичности, Обломов
заснул навсегда. Проснуться — означало бы предать себя и все человечество.
Напрашивается вывод, что русская классическая литература хотя
и является неким сном, когда идеи перескакивают с предмета на
предмет, а субъект внезапно становится объектом, и так далее,
когда все перетекает во все, но! Но все-таки это гораздо в меньшей
степени сон, чем наша настоящая реальность, когда объективные
идеограммы Кайуа превратились в субъективные видеограммы, собственно.
Я часто задаю себе вопрос, а можно ли уйти, сбежать от всего этого,
от всех этих ужасов гиперреализма, от культур — кидалова?! Ответ
— можно! Да и реальность такова! Состояние сна, хотя бы, еженощный
побег воображения в мир собственного, настоящего, блин, подсознания
из мира подсознания вымышленного, хотя и неумышленного, извините.
Но возможны и варианты. Можно перечесть Капитанскую дочку, Онегина
или Войну и Мир. Перечесть хотя бы для того, впрочем, чтобы еще
раз убедиться в том, что в русском дискурсе слишком непосредственная
«установка на добро» имеет первобытный, скажем, характер, то есть,
когда субъект еще и не вполне субъект даже. Иногда это называют
общинностью сознания (известна эта русская, чисто фантастическая,
внутренняя общинность!), но, так или иначе, в силу этой недоразвитости
субъекта бодрствующий, дионисийский вариант литературы для русского
менталитета остается чужд. А актуален, по-прежнему, вариант литературы
— сновидения, тотальный реализм, сон в белом тереме.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы