Василий Макарович и Деррида
В связи с незатихающей не только на Топосе дискуссией о читателе,
который «вдруг» превратился в центральный элемент нашей
литературы, мне вспомнились мои давние и постоянные размышления о
природе особого влияния чтения на русских. Давно я об этом
задумался, и давно же, в самый первый момент возникновения
соответствующего интереса, мне пришло на ум, что еще лет сто с
небольшим назад подавляющее большинство населения России
вообще не умело читать, и уж, во всяком случае, не умело
читать бегло. Читали по слогам (если читали вообще), обычно
псалтирь, пока не выучивали довольно объемистое сочинение
наизусть. Но это — грамотеи! Большинство же и того не могло. Это,
разумеется, было неестественное состояние. Тяга у масс к
такому мощному знанию, как алфавит, была огромна. Чисто
психологически эта тяга к собственно информационным технологиям того
времени не имела отношения. Там другая механика была. Нет,
считать, таблица умножения, это да! Это надо! А читать...
Бывало и полезно, но редко довольно. В общем, тоже вроде надо
было, но так, мало ли что! Но главное, по тем причинам надо
было, по каким, сбежав из деревни в город, необходимым
оказывалось освоить законы и правила городского форсу. И по
каким, оставаясь в деревне, приходилось подчиняться
«необходимости» и относиться друг к другу, как холопы к холопам, то
помыкая соседом, то раболепствуя перед ним. Подражание барам —
вещь сложная по своему генезису и составу, несомненная,
известная вещь. Известно и холопское положение самих русских бар,
известна их чрезмерная для своего холопского положения
образованность, привычка много читать, много и хорошо писать,
своего рода компенсация.
Затем практический смысл беглого чтения для народа резко возрос, еще
до странного переворота 17-го года, а после этого
абсурдистского, литературного именно, в существенном смысле,
переворота, словно придуманного какими-нибудь Кафкой или Поприщиным,
умение быстро читать превратилось в жизненную
необходимость. Надо же было именно на бумаге прочитывать ежедневный
сценарий прошлого, настоящего и будущего, ибо близко было это все
очень к телу, ближе некуда. Тогда судьба читалась по газете
«Правда», и одновременно там же нельзя было не прочитывать
ежедневные списки все новых и новых категорических
императивов на все случаи жизни, незнание которых было равносильно
прогулке по полотну железной дороги навстречу летящему
«вперед» (по сценарию) безумному паровозу.
(Кстати, эта холопская подражательность всему барскому очень
просматривается и теперь, даже у некоторых наших знатных учителей и
учительниц истории разных предметов. (История предмета —
последнее прибежище, как сказали бы сейчас наши новые
Базаровы, лузеров, и одновременно занятие, не лишенное игривости и
кокетства, близкое к скоморошеству, передразниванию,
пародированию, а порой и к благородной сатире, даже если
благородство это порой и соседствует с феней). И особенно у учительниц
благородных манер эта обезьянья повадка бросается в глаза,
поскольку в женской психологии способность «усваивать»,
подражать, попугайничать, всячески любить своих «бар»,
старательно опомоивая на словах чужих, выражена сильнее! Чего только
эти наши, словно упавшие с телеги, суфражистки не примеряют
на себя, насмотревшись на парижских или лондонских своих
господ! Но могут и снизойти даже до чего-нибудь московского,
даже до петербургского, если, конечно, обмолвятся баре прежде
об этом в каком-нибудь консульстве или в салоне
общечеловеческом каком-либо, о чем угодно, будь-то хоть неоакадемизм или
какое-нибудь даже добро типа ru.)
Итак, по ходу осуществления сценария триллера «Революция» было
проведено поголовное обучение населения грамоте.
И тут обнаружился странный эффект преувеличенного
многократно воздействия на сознание (особенно на сознание недавно
лишь освоивших грамоту) печатного письма, письма, словно
оторванного от первоначального своего источника и обретшего
независимое бытие. Получилась огромная масса элементарно грамотных
людей, для которых (этот эффект не мной открыт) не только
псалтирь и Писание стали священными письменами, но и все,
любое, напечатанное на какой-нибудь бумаге. Даже наоборот,
переписанные от руки церковные книги казались менее священными,
чем напечатанные в типографии душераздирающие заметки
фенолога. Много тогда погибло в России именно семейных,
рукописных, древних, бесценных книг, которые и сохранились-то только,
главным образом, в домах потомственных староверов. Печатное
слово было насилием в начале всего, что так ложилось на
преимущественно мазохистскую природу русского психологического
человека, и чем более это слово было, так сказать, печатным,
тем более оно было и священным. Самым печатным словом
оказывалось слово властей, это даже и внешне было соответствующе
оформлено, с указанием тиража, типографии, ответственного
редактора и т. д., чего, в общем-то, совершенно не требовалось.
Власть, если можно так сказать, была и так в чем-то
идентична напечатанному тексту. Механизм ее гипнотизирующего
воздействия на сознание основывался, скорее всего, на разрыве
между реальным субъектом власти и подчиненным ему рабочим
органом, конторой, присутствием, ЖЭКом, пиар–образом суверена и т.
п. Аналогичный разрыв присутствовал для неофитов и межу
автором и его прошедшим через типографию
текстом, и даже в большей степени. Писатель, как и властитель,
оказывался в сознании масс ближе к Богу, чем масса к
властителю или к писателю.
Да что там! Бумага с напечатанным на ней текстом, сама по себе,
казалась разновидностью учреждения, какой-нибудь конторы, даже
если текст был «художественным». Учреждения ведь тоже бывают
«плохими» и «хорошими» в обычном, человеческом понимании, то
есть ну как вот люди. Романы советских писателей несомненно
были учреждениями по вопросам добра и зла. Но конторой был
и создаваемый на бумаге, и отрывающийся от нее образ
властителя, бывшего, просто по определению, все-таки человеком, что
уже само по себе вызывало у обывателя порыв
обезоруживающего доверия к такой вот «конторе», ведь и он, обыватель, был
человеком тоже. Конечно, толпа желала видеть
в рисуемом на бумаге с помощью слов тиране идеального
человека по особым совершенно причинам, и гораздо сильнее она
хотела бы видеть такого идеального человека, скажем, в Сталине
(и видела!), чем это было в случае, скажем, Маяковского, то
есть поэта, изображающего себя человечно. Слишком человечно,
вот в чем дело.
Время шло, а между тем, со времен российского авангардистского
политдрайва семнадцатого года и до середины шестидесятых прошлого
века в России так называемые массы в смысле отношения к
печатному слову мало менялись. Насчет мира так сказать нельзя.
В мире было отличное от русского восстание масс, которое
секуляризировало очень много чего ранее сакрального. И в мире
было восстание интеллектуалов, в число которых входили многие
блестящие, в основном — парижские философы, среди которых
Жак Деррида был звездой первой величины. Это философское
восстание, как бы обошедшее Россию стороной, в значительной
степени восстановило институт священного письма, причем
восстановило именно, главным образом, на чуждом пространстве, на
территории культурного обитания именно масс.
Лингвисты и филологи основали новое учение, даже почти новую веру.
Это учение возвещало смерть книжной цивилизации и смерть
автора, одновременно весьма оригинально и убедительно объясняя
истоки всесилия телевидения, которые крылись не столько в
оживлении картинки, изображения, сколько в оживлении с помощью
живой картинки слова, речи. Как можно легко констатировать,
«смерть» была включена в ткань этой новой религии примерно
на тех же основаниях, как и смерть пророка, Бога — в ткань
христианства. Смерть богочеловека в христианской версии делала
Бога ничем и одновременно всем. Смерть в версии
постмодернистской делала знак, почти совершенно аналогично, и всем, и
ничем. Быстро завоевав весь мир, новая вера добралась,
наконец, и до читающей России. И так совпало, что, почти
одновременно с этим эпохальным событием, читать Россия перестала.
Перестала даже в большей степени, чем весь остальной, менее
образованный мир. Многие, очень многие восприняли это
обстоятельство, как доказательство верности учения парижских
лингвистов. Это, разумеется, заблуждение, просто потому, что
русские, и отнюдь не только интеллектуалы, сами, совершенно
независимо, стихийно пришли к такому пониманию текста, дискурса,
которое по глубине и тонкости не только не уступало философии
Деррида, но было, попросту говоря, круче. У нас, конечно,
нашелся и свой пророк соответствующий, и был он, разумеется,
писателем. Звали его Василий Макарович Шукшин.
Впрочем, невозможно и отрицать большое значение сначала оживляющего,
и развлекающего, а потом мертвящего воздействия на русскую
культуру включения в ее парадигму французской
постмодернистской составляющей.
Что касается меня лично, то пришествие Деррида на просторы
средне-русской равнины меня лично сильно развлекло. Ну, как будто
новый свет (или иллюзия света это была и есть) пролился на эти
оригинальные отношения русского народа с печатными буквами.
Прежде всего! Нет, детали были также, конечно, чрезвычайно
интересы. Детали, которые, если и касались каких-либо масс,
то масс исключительно филологических. Было очень интересно,
например, отметить для себя, что главный герой одноименной
русской народной трагедии «Гамлет» мыслит и действует, как
заправский постструктуралист, знаток Барта и Кристевой.
Пресловутая-то интертекстуальность для него не бином Ньютона! А
«Мышеловка»! Политический, социальный и психологический
контекст этой пьесы (даже не «Убийства Гонзаго», а именно трагедии
«Гамлет») принц Гамлет и пробил, говоря современным языком,
трактуя читателя (в данном случае — зрителя, короля
Клавдия), как самую важную конструкцию текста. И не случайно,
наверное, автором, для Гамлета, всей этой текстуальности является
Призрак! Постмодернистская смерть автора была впечатляюще,
натурально, так сказать, воспроизведена за четыреста
пятьдесят лет до появления в Москве Жака Деррида.
В принципе, Гамлет анализирует свою ситуацию почти как заправский
лингвистический философ. Цепочка следов, или имеющийся у него
текст, никак не может привести его, подобно литературоведу
старой формации, к образу Клавдия, как к образу убийцы. И все
же Гамлет «гасит» Клавдия с полной убежденностью в своей
правоте, но не потому, что знает, в каком месте находится
правда, помимо текста. В сцене финальной резни Гамлет
пренебрегает постмодернистским знанием о подвижности знаков и
принципиальной невозможности выйти за пределы письма, даже прибегнув
к деконструкции, которая способна только выявить эти
пределы, и ничего больше. Но зато известные колебания принца
словно закодированы свойствами знака, определяющими свойства
текста. И не только. Безумие Гамлета смахивает на
постструралистское «отсутствие», а колеблется он еще и потому, что он не
человек истины или истин (которых, отнюдь не только по
Деррида, слишком много). А если он не человек истины, то он и не
человек мщения.
Гамлет, в конце концов, попросту — по-человечески использует теорию
вероятностей для установления надежных связей между
означающим и означаемым, подобно тому, как это делается в квантовой
механике, которая (отбрыкиваясь вероятностью) чхать хотела
на все умничанья хоть Геделя, хоть Фуко, хоть Бодрийара, и
знай себе лепит все новые и новые элементарные частицы. Если
вероятность соответствия означающего означаемому
«достаточна», то есть удовлетворяет определенным критериям, то можно
считать эту связь хоть железной. Конечно, продвинутый филолог
не согласится с этим. Он сквозь зубы процедит, что убить
Клавдия принца заставляет... контекст, который, в сущности, сам
себя и убивает. В мире же принца нет ни убийцы, ни убийства,
ни истины, ничего нет, кроме текста, слов (слова, слова,
слова...). И добавит, что финал трагедии — это чистейшая
инсценированная де-конструкция. Однако я убежден, что для
русского слуха главными во всей трагедии являются только два слова,
два последних слова Гамлета. «Дальше — тишина!» Дело не в
том, что принц умирает. Дело в том, что мы пока остаемся. И
уж не знаю, как обстоит дело у других народов, а мы
становимся самими собой, только когда смолкают все слова, и наступает
тишина. И это при нашей любви к болтовне! Эта-то тишина и
позволила когда-то Пушкину написать «И с отвращением читая
жизнь мою... но строк печальных не стираю». Потому что их, эти
строки, невозможно стереть, они не на бумаге, и не им даже
написаны, или не только им.
О, эта фраза Пушкина! В ней уже тогда утонула вся эта лингвистическая философия.
Но вернемся на средне-русскую равнину. Русский народ говорлив. Это
прямо-таки птица-говорун, отличающаяся умом и
сообразительностью. Не правда ли?! И вот, если вспомнить известные формулы
постструктурализма, то в несколько ином, дополнительном
освещении представляются взаимоотношения письма и русского
человека, или наоборот. Драматические взаимоотношения,
наполненные даже каким-то страхом, а, значит, семенами бунта.
Лингвистическая философия, как известно, рассматривает письмо и
устное слово, как, в известном смысле, отсутствие и присутствие,
соответственно. В этом плане устное слово оппозиционно
тексту, а текстом (и контекстом для других текстов) является
все, в сущности, то есть все культурное, социальное,
экономическое. В этом мире, как раз, русский человек — говорун —
отсутствует. Он живет, видя перед собой одни стены текстов, для
которых он не существует. В шестидесятых годах двадцатого
века это гениально изобразил Василий Макарович Шукшин. То есть,
он работал практически одновременно с Жаком Деррида и,
разумеется, совершенно независимо. И вот, одновременно и
независимо, великий Шукшин изобразил это, стихийно при том
конструируя свои «почвеннические» произведения с изяществом и даже
изощренностью великого же геометра. Неявно у Шукшина это, но
очень четко прослеживается. Живая речь, говорение — вот
главная почва. Герои Шукшина рвутся поговорить
о чем-то сверхценном (с соседом, с приезжим интеллигентом,
со случайным прохожим), но наталкиваются все на ту же стену
текста, дискурса. Тогда, как бы принимая правила игры, чудики
Василия Макаровича, то есть мы с вами, идут на штурм стен.
Пишут «мысли о государстве», изобретают вечный двигатель и
уничтожают бактерий с помощью швейной иглы и микроскопа,
просто чудовищно лгут.
Это битье о стены головой тоже является своего рода деконструкцией,
определением границ внутренней имманентной сферы. И, если бы
дело ограничивалось только этим, только Дерридой, так
сказать, то Шукшин не был бы великим писателем. Но когда границы
определены, когда поражение человека неоспоримо, а победа
стены сопровождается отвратительными торжественными ритуалами,
тогда и наступает момент истины. Человек, чудик,
механизатор удаляется к центру (до которого идти и идти!) этой своей
имманентной сферы, постепенно исчезая из виду. Молча, в
гамлетовской почти тишине, и ты вдруг понимаешь еще и то, что
проблемы языка, письма, знака, интертекстуальности, и тому
подобные великие якобы проблемы антропологии — все это... ну,
как бы из другой оперы. Это все тот же сон.
Наваждение.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы