Комментарий |

Несколько слов о немоте

Мне тоже опять захотелось высказаться о
Шукшине
, теперь уже по известному, юбилейному поводу. На днях,
рекламируя предстоящую передачу о Василии Макаровиче, один из
центральных телевизионных каналов представил Шукшина, как великого
актера и режиссера, не упомянув ни словом его писательство. Это
меня просто поразило вот чем. Я подумал, что наша сегодняшняя
официальная культура действительно, скорее всего, не считает Шукшина
великим писателем, поскольку, по ее, очевидно, негласному мнению,
тексты этого автора не идут ни в какое сравнение с продуктами
выдающегося творчества Марининой, Акунина, Достоевского, Кивинова
и других. Можно ли поставить по тексту рейтинговый сериал? Таков
критерий. При этом сами соответствующие сериалы обычно причислять
к кинематографическим шедеврам совсем не обязательно, но можно,
и лучше указом каким-нибудь или решением большого, то есть авторитетного
жюри. Так, из всех сериалов, поставленных по мотивам выдающейся
прозы, шедеврами у нас признаны два. Менты и Идиот.

В. М. Шукшин

По прозе Шукшина удобоваримый телесериал снять, на мой взгляд,
невозможно. Попытку, в сущности, сделал сам Шукшин, так как все
его фильмы, в известном смысле, можно считать элементами одного
большого кинополотна, несмотря на отсутствие сквозной сюжетной
линии. Попытка эта не может, я думаю, считаться удачной с точки
зрения нашего теперешнего экспертного попсово-рейтингового как
бы комитета по шедеврам, и, следовательно, Шукшин не был, с их
точки зрения, ни великим режиссером, ни великим актером. Однако
причисляют почему-то, вероятно принимая ВМШ за эдакого киношника-деревенщика,
вгиковского почвенника и совестливого защитника доисторических
фермеров, а это нынче политически грамотно, это в одном ряду с
гуманизирующей органичностью (от слова органы)
чернухи Ментов, и с доведенной до несколько вялотекущей шизофрении
социальной ответственностью гуманоида Мышкина.

Далее. Удивившись отказу культурного официоза признавать на уровне
своего подсознания в Шукшине-писателе сеятеля разумного, доброго
и вечного, я затем очень порадовался этому, поскольку таким сеятелем,
с точки зрения ревнителей эстетической совести, Шукшин никогда
и не был. Он был из разряда сомневающихся, и если и приделывал
к своим рассказам какую-нибудь явную новозаветную
мораль, то только потому, что этого требовала железная русская
традиция. Ну какое может быть разумное, доброе и вечное в конструируемом
ВМШ мире, если этот мир разбит на множество других, взаимно отталкивающихся
миров, в каждом из которых по Шукшину живут отдельно как бы авторитеты,
просто блатные, приблатненные, придурки, шестерки, мужики и опущенные?!

Правда, герои писателя о разумном и вечном говорят как раз очень
много. В этом вся соль. Для взаимного общения обитателей вышеуказанных
миров нужен некий язык, и он существует. Шукшинский, так сказать,
язык. Вариант русского. Это не обычная смесь просторечного словотворчества,
вульгаризмов, утрированных соцреалистических цитат, партийно-газетных
оборотов и фени. Не обычная в том смысле, что в большинстве подобных
случаев новый язык всегда несет на себе печать некой стилизации,
намеренный след авторской работы, потому что транслируется не
просто новая речь времени, что понятно, а одновременно философское
послание соответствующего писателя. Так было у Зощенко, Платонова
и Солженицына. У Шукшина это не так, но дело даже не в этом. А
в том дело, что русский язык у Шукшина вроде как разбивается на
множество мало похожих диалектов, выражаясь осторожно.

Вот, скажем, один из очень характерных образцов шукшинского новояза,
из рассказа «Залетный»:

«...человек — это ... нечаянная, прекрасная, мучительная попытка
Природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что
в природе вместе со мной живет гемморой. Смерть!..»

То есть смерть — гемморой. И вот вокруг такого «геммороя» и накручиваются
пронизанные странным, жалким и каким-то не своим пафосом речи
умирающего деревенского «мудреца» — маргинала, человека без классовой,
или сословной принадлежности, без семьи, без биографии даже. Чего
только нет в этих речах умирающего от какой-то неизлечимой болезни
алкоголика?! И сознание бесконечности, когда тепло и стемнеет,
и сорок весен, и сила со слабостью, и жизнь с начала, и далекие
горы, и любовь. И вдруг такое, вполне «житейское» определение
смерти. Гемморой. Вроде оговорки. Но ее, этой оговорки, могло
и не быть. Все равно герой рассказа — Саня — изображен так, что
все эти недеревенские слова, вся эта мудрость — кажутся уместными
только в кругу реально деревенских мужиков, обалдевающих и быстро
устающих от импрессионизма словосочетаний непривычных, и только
для них зачем-то придуманных. Сам же Саня к деревенским мужикам
отнесен быть никак не может, то есть и рассчитывать на «понимание»
не может и, следовательно, мудрености свои внутри себя может отложить
в сторону, как пустые, а оставить себе только одно это, что-то
ему говорящее слово «гемморой». Выясняется интересная вещь из
этих шукшинских рассказиков. Оказывается, людям, на самом деле,
нет никакой реальной нужды уже говорить друг с другом о чем-то
существенном, и поэтому всякая речь превращается в не слишком
адекватную игру в речь. Герой «Залетного», пьянея, перестает произносить
членораздельные слова, а просто мычит, что вполне устраивает его
почитателей. Процесс выбора слов имеет некий вероятностный характер
и управляется очень неопределенным законом распределения при этом.
Да и сам факт говорения — словно результат игры в орел-решку.
Выпала решка, ну и заговорил, сам того не ожидая. Чувствуется
это почти в каждом тексте. Ну зачем герою рассказа «Охота жить»,
беглому вору, с таким пафосом и так долго излагать старому охотнику
свою такую неоригинальную сверхчеловеческую философию, тем более
зная, что он своего слушателя завтра убьет? А это игра в речь.
А по существу, людям уже все равно, как и что они, а, главное,
им говорят от скуки или по привычке. Речь ничего не меняет в лучшую
сторону, ни на что хорошее не влияет, и от нее ничего не зависит
положительного. Единственное, на что способна речь, это на высвобождение
ненависти, раздражения, усталости или злобы. Даже для помыкания,
использования одних людей другими, речь обычно бывает излишня
и даже опасна, что и доказывается в рассказе «Ораторский прием».
И вот, слова используются без необходимости, а русский язык, внешне,
в своих оборотах оставаясь неотличимым от используемого современными
Шукшину советскими писателями, превращается по сути в бессмысленный
почти набор слов, во всяком случае, для того, к кому этот набор
обращен. Варианты бывают разные. Иногда диалоги и монологи героев
ВМШ воспринимаются читателем, как веселая пародия, иногда как
тяжелый фарс, а иногда и как некое откровение даже, как, вероятно,
в случае с Алешей Бесконвойным. Все это имеется, но, на мой взгляд,
состояние случайности, конечной необязательности слов, произнесенных
любым из героев Шукшина, сохраняется.

То есть мне представляется, что в известном смысле проза Шукшина
есть жизнеописание глухонемых, не владеющих при этом необходимой
специфической техникой общения. А за ненадобностью не выучили.

Снять же приличный телесериал о жизни таких неумелых глухонемых
невозможно. Нет, один-два героя или одна-две героини — это еще
можно. Но чтобы все! Вряд ли. Вот Менты, например. Важно ведь
не столько то, что они делают, а то, что говорят при этом. В Идиоте
же вообще не важно, что делают, и даже, что говорят. Главное в
Идиоте — как говорят! Сказать-то ты скажешь, да кто тебе
поверит?!
Что касается ВМШ, то мне трудно себе представить,
как можно адекватно отрежиссировать и сыграть эту говорящую немоту.
Даже самому Василию Макровичу это не вполне удалось. Что и требовалось
доказать, поскольку немоту эту самую, знаковую, трагическую, через
бесконечные эти беседы при ясной Луне, мог не придумать, а поведать
нам только действительно великий писатель. Разумеется тогда, что
разумное, доброе, вечное — все-таки сеется, но не так, не то,
и не там, как это должно быть по представлению нашего вечно одного
и того же, хотя и вечно нового, агитпропа.

Я уже писал, кажется, что для русского человека правда потому
и утопическая вещь, что вещь эта для нас действительно святая.
А она есть, эта правда, в судьбе каждого человека, и является
всю нашу жизнь главным предметом осознанного или неосознанного
выбора. И в этом пожизненном выборе заключается величие простых
сердец, о котором писал Платонов. Но когда я в очередной раз перечитываю
известные платоновские притчи о таком выборе, то есть,
«реку
Потудань»
и «Возвращение», тогда я снова и снова понимаю всю
утопичность этих великих историй.

Потому что истории эти о возможности окончательного выбора, отчего
в них жизнь как бы уравнивается с одухотворенной правдою вечностью,
которая и есть желанный порядок. Это мечта. Герои Шукшина потому
и немы, что одержимы этой подсознательной мечтой, несмотря на
то, что существуют внутри воплощенной антиутопии, почти такой
же, как и во времена Платонова и Зощенко. Когда есть вечность,
но без правды.

То есть, если, как мне кажется, действие рассказов Платонова с
момента какого-то внезапного просветления героев происходит как
будто в загробном уже мире, по ту сторону последней черты, перейдя
через которую герои обретают общую истину, более не нуждающуюся
в словах, то в случае Шукшина все обстоит гораздо хуже. Автор
не столь милосерден, и лишает смысла вербальную деятельность героев,
так ничего и не предлагая беднягам взамен.



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка