Комментарий |

Без вранья. Окончание

Завершалось мое последнее вольное лето. Нужно было выбирать школу.
Рядом с «Красносоветской больницей» находилась английская спецшкола.
Возить меня туда бабушке было удобно. Но все дети моего возраста
в нашем дворе собирались в другую школу — 16 французскую спецшколу.
Находилась она на Сретенском бульваре, рядом с недавно воссозданным
Сретенским монастырем. Стоит она там и теперь. В каждой из этих
школ необходимо было пройти собеседование. Меня повезли в английскую
школу. Комиссия из четырех взрослых уставилась на меня и попросила
устно пересказать живописное полотно «Дети, бегущие от грозы».—
А чего говорить, бегут дети от грозы... домой скорее всего бегут,
только дом тут не нарисован.— Сказал я.— Комиссии мой ответ не
понравился.— А что ты, мальчик, больше всего любишь? — Спросила
меня женщина в очках.— Гулять люблю,— признался я,— люблю смотреть,
как доят коров, как дергают за сиськи, и в ведро бежит молоко.
Собирать марки люблю, глядеть, как Василь Егорыч гоняет по коридору
жену, когда пьяный. И слушать про скелеты люблю...— Моя интеллигентная
бабушка была сама не своя, ведь перед тем, как идти на собеседование,
мы целую неделю читали с ней умные книжки и учили стихи.— Мда-а,—
протянул лысый толстяк,— я думаю, нам с вами не стоит терять время,
спасибо, что заглянули.— Мы вышли из английской школы. Бабушка
молчала, так же молча мы доехали до дома, где со мной в течении
вечера никто не разговаривал. На другой день мы с мамой отправились
во французскую школу. Вместе со мной шли мои закадычные друзья
— Генка Вербицкий, Сережка Курятников и Женька Еремин. Наши мамы
шагали за нами, весело переговариваясь. Надо ли говорить, что
«французскую» комиссию я прошел на пять — читал стихи Пушкина,
считал до двадцати по-французски, пересказывал баллады о Робине
Гуде и даже нарисовал по памяти несколько животных из трехтомника
Брэма... Мои друзья тоже получили хорошие оценки, и в сентябре
1962 года мы вместе поступили в 1«б» класс.

Сентябри в старой Москве, как, собственно, и апрели были не то,
что ныне. Я испытал это счастье — встречать времена года, живя
в центре. Мой детский день делился на четыре четвертушки, но начинался
неизменно с ночи. В кромешной тишине засыпающего города я слышал
при открытой форточке, как бьют кремлевские куранты. Звук был
очень тонок и похож на звон хрусталя. Иногда мне казалось, что
он мне снится, и я спрашивал взрослых, не ошибся ли я? Взрослые,
оказывается, тоже слышали этот звон и радовались ему. Он был не
такой пугающий, как по радио, а наоборот — родной, зовущий. С
ним я засыпал, даже не подозревая, как сильно ждут за тоненькой
ширмой моего сна родители... Утром я просыпался под физкультурные
радиомарши и голос диктора: «Начнем урок с ходьбы. Поставьте ноги
на ширину плеч...» Наша комната уже жила своей жизнью. Няня Нюра
несла с кухни чайник и сковородку с яичницей, отец брился электробритвой,
бабушка Софья умывалась, склонившись над эмалированным тазом,
а мама одевалась за ширмой. «Говорит «Пионерская зорька»!» Тутутуту-у,
ту-ту! — пел горн. Я поднимался, натягивал брючки, рубашку, и
бежал через длинный коридор в туалет. Туалет, как я уже говорил,
был один на восемь семей, и утром около него всегда толпился народ.
А если учесть, что многие опаздывали на работу, то картина получалась
одновременно смешная и трагическая. Порой мне удавалось проскользнуть
вне очереди, и это было счастье! Затем я глотал чай с булкой и
бежал в школу. По пути из дверей соседских коммуналок выскакивали
однокашники, и вместе небольшой ватагой мы пересекали Кузнецкий
мост. Это была вторая часть моего «трудового» дня.

От Лубянки вниз со стороны «40-го гастронома» по булыжной мостовой
неизменно цокала лошадь с телегой, гремящей молочной тарой. Мужичок
с «беломориной» в зубах незло смотрел на нас, хотя мы, нет-нет,
да норовили хлопнуть лошадь по крупу, чтобы она припустила по
мостовой. Мы шли мимо бывшего МИД-а, во дворе которого корчился
бронзовый Воровский, и ступали на улицу Жданова. Это была демаркационная
линия, за которой начиналась вражеская территория. Там обитали
наши исконные недруги — «ждановские чуваки», мальчишки вроде нас.
Вражеский участок мы пробегали на рысях, а оттуда до школы было
рукой подать. Затем начинались уроки, грохот парт, листание журнала,
ровный голос учительницы Алевтины Петровны, французский алфавит
и французские песенки, и, наконец, «это сладкое слово свобода»!
Мы перекочевывали на «продленку», где та же самая Алевтина Петровна
уже в качестве доброй надсмотрщицы помогала нам готовить уроки,
ожидая, когда нас разберут родители.

Так заканчивалась третья четвертинка моего дня, шумно перетекая
в четвертую, самую желанную и таинственную. А таинственную потому
что: вечер, беседка, старшие ребята, голубятня, лёт турманов в
прозрачном холодеющем воздухе, беготня под окнами четвертого этажа
и еще... наш любимый «Детский мир».

«Детский мир» — это была вершина чуть ли не каждого нашего вечернего
времяпровождения. Что могло быть веселее, чем забраться в новенький
гигантский универмаг и носиться там по этажам и переходам, вдыхая
вкусный запах игрушек? Но порой пребывание в «Детском мире» не
ограничивалось простой беготней — с подачи дворовой братвы мы
пристрастились воровать с прилавков игрушки. Воровать и убегать.
Нам свистели вслед, за нами гнались, но не тут-то было. Маленькие,
юркие, мы смешивались с толпой, и поймать нас было невозможно.
Однако, как говорится, на каждую хитрость есть свой волшебный
ключик. Милиция «Детского мира» разработала план-перехват, давший
немедленный результат. Все было как всегда, после уроков мы вошли
с толпой в универмаг и быстро разбрелись по этажам. Я присмотрел
железный «гэдээровский» паровозик, и когда продавщица отвернулась,
схватил его с полки и бросился бежать. Странно, но меня не преследовали
и в спину мне не свистели, зато когда я выходил наружу, два человека
в штатском больно схватили меня за руки. Через несколько минут
я оказался в милиции, где уже отдыхали трое моих «подельников».—
Это последний,— сказал «штатский», передавая меня человеку в милицейской
форме. Нас разделили и для начала с каждым серьезно побеседовали,
потом были приглашены наши родители. Меня забрали первым. Дома
отец, не раздеваясь, взгрел меня ремнем. Помню, я не плакал и
после экзекуции решил бежать к бабушке Ане на улицу Козакова.
Однако дальше коридора удрать не получилось, потому что именно
в этот вечер наш сосед Василь Егорыч Копейко особенно рьяно гонял
жену Матильду Корниловну по коридору. Старушка визжала что было
сил, а бывший царский унтер в белой рубахе до колен неотступно
хромал за ней, норовя ударить шваброй по голове. Так продолжалось
довольно долго, пока мой отец не вышел и не обезвредил дебошира.
Он сделал это быстро и умело, и мне почему-то стало грустно покидать
его, я остался.

В апреле по всему центру Москвы бежали сумасшедшие ручьи. Таких
бурных переливчатых и журчащих ручьев сейчас не увидишь — не тот
нынче сугроб в Москве пошел. Не сугроб, а насмешка. Тогда же снежные
горбы вырастали до окон первых этажей и, естественно, при таянии
они сразу превращались в озера. «Наводнение» длилось недолго —
всего каких-то три-четыре дня, но зато сколько радости дарило
оно нам, третьеклашкам. Мы пускали в ручьи щепки, спички, спичечные
коробки, и со смехом бежали следом, наблюдая, чей «кораблик» окажется
ловчей, и кто первым достигнет родного Кузнецкого моста. Чаще
всех обычно выигрывал Генка Вербицкий, но однажды его кораблик
не выдержал волны и утонул. Мы ломали головы, ища причину, и только
позже Генка признался нам, что сделал его из кусочка человеческой
кости. Это известие повергло нас в шок, мы стали просить Генку
рассказать нам правду, и он поведал, что нашел сгнивший человеческий
скелет недалеко от школы. На другой день вместо уроков мы помчались
осматривать страшную находку, и каково было наше удивление, когда
мы увидели, что половина класса топчется на краю заветной ямы.
Из ямы на поверхность летели комья земли, иногда вместе с комьями
вылетали кости и черепа, ребята подхватывали их и собирали в подобие
пирамиды. Мы тоже заглянули вниз и увидели рабочих, что пробивали
лопатами траншею под водопровод. Траншея «набрела» на кладбище
Сретенского монастыря, но деваться рабочим было некуда, и они
продолжали трудиться, не покладая рук. Вдруг я заметил среди комьев
земли четырехлепестковый медный крест. Он был большой и темный,
погнутый от удара лопатой. Я быстро положил его в карман и продолжал
следить за движением рук рабочих. В следующий момент земля одарила
меня кованым гвоздем, потом осколком какой-то посудины. Наверное,
именно в этот момент я решил стать археологом. Свою мечту я много
позже осуществил сполна.

Жизнь детей и жизнь взрослых — как земля и небо. Детство тревожно
и ранимо. Оно понимает, что в одиночку не справится, но в то же
время, имея достоинство, капризничает, рвется из своей маленькой
оболочки наружу. Помню, после резких выпадов учителя в мой адрес,
я искал защиты у отца, однако отец брал сторону учителя и «лечил»
меня ремнем, а иногда просто «врезал леща», то есть давал пощечину.
Тогда я забивался в кладовку и выплакивал свою ненависть к взрослому
миру. Я рыдал не от боли, а от унижения и бессилия изменить порядок
вещей, не мною придуманный. Этот взрослый мир возмущал меня, одновременно
привлекая и возбуждая. Я уже рассказывал, как стал случайным свидетелем
любовной сцены, будучи еще в детском саду, и вот ситуация повторилась.
Только теперь мы были взрослее и «опытнее»... Однажды, гоняя на
верхотуре голубей, я решил пробежаться по откосу крыши. Это физическое
упражнение привело меня под окна Юрия Дмитрича Пашкова. Из-за
колеблемых весенним ветерком занавесок слышались звуки человеческой
борьбы. Подставив под окно деревянный ящик, я заглянул за край
занавески и к немалому моему удивлению увидел лежащих на диване
самого Юрия Дмитрича и нашу соседку по коммуналке Ильзу Львовну
Файнгорн — мать семейства и жену отцовского приятеля Марика Файнгорна.
Кстати сказать, их старший сын, Гришка Файнгорн, мой одноклассник,
был в тот момент на голубятне метрах в двадцати от меня... Ильза
Львовна лежала, в чем мать родила, раскинув ноги, а бледный зад
Юрия Дмитрича поршнем ходил туда и обратно. Время от времени Ильза
Львовна дрыгала ногой, точно подгоняя наездника, но иногда обе
ее ноги взмывали к потолку, заставляя Юрия Дмитрича издавать какой-то
предсмертный стон. Первым моим желанием было позвать Гришку, чтобы
он смог полюбоваться на мать, но внезапное чувство обиды за друга
остановило мое решение. Я вдруг стал понимать, что все, что происходит
в комнате Юрия Дмитрича — нехорошо и неправильно. И лишь только
я это понял, как Ильза Львовна, тряхнув большими грудями, приподнялась
и уставилась на меня. Секунды две-три мы смотрели друг на друга,
но вдруг голова Ильзы Лвовны откинулась к стене, и она, зажмурив
глаза, извергла из себя жалобный крик. Я тут же решил, что Юрий
Дмитрич зарезал нашу соседку, и в ужасе отпрянул от окна. Весь
вечер я был в дурном настроении, боясь признаться Гришке, что
у него больше нет мамы. Но каково же было мое удивление, когда
в 9 вечера красивое гладкое лицо Ильзы Львовны показалась в окне
их комнаты, и она стала звать Гришку домой... Еще через день Ильза
Львовна подарила мне перочинный ножик и, покраснев, потрепала
по щеке. Меня словно током дернуло — я впервые почувствовал любовь,
ставшую моей настоящей взрослой тайной.

— Письмо из Америки! Письмо из Америки! — Кричал я, пританцовывая.
Это было письмо от тети Веры, двоюродной сестры бабушки Софьи.
В те времена получать письма из Америки было очень рискованно.
КГБ внимательно следило за перепиской подобного рода. Письма открывались,
прочитывались, а их адресат брался на заметку, как не весьма благонадежный.
Но бабушку это, похоже, не смущало, она продолжала переписку с
периодичностью раз в полгода. Писала она по-русски, иногда делая
приписки на французском и английском языках. Поступала она так
для того, чтобы, как она говорила, «быть в практике». В письмах
писалось о нашей жизни — о быте, здоровье родных, и ничего более.
В свою очередь тетя Вера рассказывала о том, как они построили
дом в лесной глуши, как три ее сына увлекаются спортом и музыкой,
и еще о том, кто из «эмигрантской родни» помирает либо уже умер.
А родни, покинувшей страну Советов в начале 20-х годов, было множество.
Кто-то ошивался в Европе, кто-то в Австралии, но большинство,
конечно, окапалось в США — этом рае для эмигрантов. Перечитывая
письма, бабушка иногда восклицала — Надо же, Надя умерла, а помню
мы с ней в Орле на одном извозчике в гимназию ездили. Она двумя
годами старше была.— Или так.— Боря в Лос-Анджелесе при смерти,
рак горла, а на наших детских спектаклях он лучше всех на фортепиано
играл и пел. Скверно как получается! — Всю войну бабушка Софья
проработала в тыловом военном госпитале в чине капитана медслужбы.
Как-то в госпиталь доставили группу раненых. В одном из них бабушка
узнала дальнего родственника. Он рассказал, что, как бывший царский
офицер, был сослан на Урал, откуда его в 41-ом призвали на фронт.
За месяц боев в качества рядового он был трижды ранен и дважды
контужен. Четвертое ранение привело его в госпиталь, где он и
умер... Бабушка ранее писала тете Вере об этом случае, и вот из
очередного «американского» письма узнала, что сын Ильи Серафимыча
от первого брака, Михаил Ильич, специалист по чашуйчатокрылым
из университета Торонто, «собирается в ближайшее время посетить
Советский Союз и нанести визит...» Бабушка Софья обошла это письмо
молчанием, и умный Михаил Ильич в нашем доме на Кузнецком мосту
так и не появился.

А еще через год, когда мы уже переехали на новую квартиру в Измайлово,
я чуть было не убился, решив «вспомнить детство». Действительно,
столь сильной ностальгии я не испытывал ни до, ни после. Новый
дом на 13-й Парковой улице казался мне убогой пародией на дом
вообще. Не было в нем ни кривых коридоров, ни кладовок, ни черного
хода, ни подвалов, ни лазов на чердак и крышу. Он торчал, как
одинокий зуб, посреди двора, далекий от центра Москвы, прямоугольный,
скучный и некрасивый. И новая школа рядом с домом, куда я пошел
учиться, была такая же квадратная и некрасивая. Там же, на Кузнецком,
осталась вся жизнь, и друзья, и любовь, и тайны, которые я только
начал постигать. Словом, тянуло меня туда невероятно и вот, по
весне, сказав родителям, что иду к другу на день рождения, я сел
на метро и поехал на историческую родину. Выйдя на «Площади Революции»,
я вскоре очутился во дворе своего дома. Пригревало солнышко, синело
небо, мой старый добрый дом встретил меня улыбкой. Было такое
впечатление, что мама послала меня в гастроном за хлебом, и я
возвращаюсь, а дома бабушка Софья, няня Нюра, отец, и все ждут
не дождутся моего возвращения, чтобы сесть за стол... Но если
бы я поднялся на второй этаж в нашу комнату, то, увы, не нашел
бы ничего даже отдаленно напоминавшего наше житье-бытье. Теперь
там находились кабинеты КГБ. Это «контора» затребовала наш дом
в свое пользование и поспешила расселить жильцов первого и второго
этажей. Зато третий и четвертый этажи оставались еще обитаемы.
Из окна Юрия Дмитрича лилась музыка, в окне Барановых пестрели
все те же занавески, но голуби уже не вились над крышей, и не
свистели им вслед веселые пацаны. Я поднялся по деревянному крыльцу,
потянул на себя знакомую медную ручку. Дверь приоткрылась, дохнуло
сыростью каменных ступеней, кошками.— Здравствуй, дом,— сказал
я в тишину.— Знаешь, дом, у меня умерла бабушка, и няня Нюра умерла
тоже, и кот Васька... Теперь мы живем втроем с мамой и папой.
Я скучаю по тебе, дом! — Мне показалось, что дом поежился и вздохнул.
Я отпустил дверь. Пружина знакомо хлюпнула. Дом уплывал в прошлое.

Сознание того, что я разделился на «до и после» произвело на меня
впечатление. Силясь подавить наваждение, я вернулся в беседку
под старую липу и стал считать капель. Вечерело, с небес на брошенную
голубятню опустился белый голубь, и меня потянуло на высоту. Я
допрыгнул до последней перекладины пожарной лестницы, подтянулся
и залез на крышу. До голубятни было рукой подать. Вот тут мы с
Серегой Курятниковым латали проволокой решетку, тут курили первую
«на троих» сигарету, а здесь жили «козырные» и «дутыши» Гришки
Файнгорна, мои «римские» и «барабанщики» Женьки Еремина. Ерема-старший,
отец Женьки, держал исключительно «барабанщиков», «гонцов» и «бакинцев»...
Белый голубь смотрел на меня красным глазом и надувал шею.— Не
наших ли будешь? — Спросил я его и протянул руку. Голубь взмахнул
крыльями и стал уходить в небо. Я засвистел ему вслед и увидел,
что солнце окончательно скрылось. Надо было уходить. Я шагнул
в сторону лестницы и... покатился вниз. Оказывается, за то время,
что я предавался воспоминаниям, растаявший было снег снова замерз,
превратившись в лед. Вот по этому ледку я и ехал навстречу своей
смерти. Схватиться было не за что, я сел и попытался упереться
ногами — бесполезно! Передо мной был край крыши, я зажмурил глаза
и тут моя правая нога уперлась в железную скобу, незаметно торчавшую
над краем крыши. Падение приостановилось. Я сидел ни жив ни мертв,
понимая, что долго так продолжаться не может. Вскоре я стал замерзать.
Когда холод сделался невыносимым, я позвал на помощь. Внизу начали
скапливаться прохожие. А из окна Юрия Дмитрича высунулась женская
головка и, вскрикнув «Ой, Господи!», быстро исчезла. Люди снизу
то ругали меня, то подавали советы, и лишь кто-то один догадался
позвонить в милицию. Милиция в свою очередь вызвала пожарников,
которые сняли меня с крыши при помощи выдвижной лестницы.

Кузнецкий мост еще долго умирал во мне, но так окончательно не
умер. Он застыл в душе мавзолеем несокрушимости. Более того, когда
в середине 80-х строители вскрыли мостовую в районе пересечения
Кузнецкого с Неглинной, все вдруг увидели истинный мост. Был он,
как водится, деревянный, из больших круглых бревен, черных от
времени и подземного существования. Под мостом в трубах плескалась
Неглинка, и ассоциация с «московскими венами», порожденная гением
Окуджавы, камертоном откликнулась во мне. Захотелось по-пушкински
«опереться на гранит» и смотреть на воду, размышляя о тщете бытия.
То бишь я почувствовал опору, и мысль о том, что кто-то до меня
точно так же грустил по Кузнецкому мосту, насытила душу покоем.
Длилось это чувство недолго, потому что скоре я погрузился в переживания,
связанные с тайной времен. Кузнецкий мост отступал, вместе с ним
отступали его герои, его магазины, года, кирпичи, бревна, вплоть
до материковой первозданности «места». Места, на которое однажды
упал взгляд человека, решившего здесь обосноваться. Кто знает,
когда это было, и что это был за человек? Да и вообще, кто что
в действительности знает, откуда такая уверенность? И не стыдно
ли уверять других в своем якобы знании? Мысль изреченная есть
ложь,— сказал поэт.— Ой ли? — усмехнется в ответ Юрий Дмитрич
Пашков, которого давно уже нет на свете.

И отца давно нет, и меня нет, а кто все это написал — не знаю,
но, надеюсь, не я. Потому что если бы это был я, то обязательно
что-нибудь соврал бы. Ибо писано в послании к Тимофею: «дитя,
али не разумеешь, яко вся сия внешняя блядь ничто же суть, но
токмо прелесть и тля и пагуба? аз проидох делом и ничто ж обретох,
но токмо тщету».

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка