Комментарий |

Угол

Они стоят на углу Максимильянштрассе и набережной Изара, шагах в
двадцати от светофора. Красный, машины идут в два ряда, их фары
плывут в пелене дождя и все приращиваются вдали, во тьме,
квартала за два. Хотя час для этого города обычно уже мертвый
– около полуночи.

Они стоят, два манекена, на этом узком парковом променаде между
рекой и дорогой – то освещены подъезжающими машинами, то гаснут
во тьме. Но и освещены не прямо, так как стоят чуть в
стороне, хотя и совсем рядом, и неясно, видны ли они оттуда, из
машин.

Он стоит позади нее, левой рукой прижав к себе ее бедра. В правой,
чуть выдвинутой вперед – зонт. Больше над нею, чем над ним.
Она стоит спиной к нему, склонившись лицом к коленям.
Растопыренные пальцы правой руки опираются на землю, левой – будто
поддерживая приспущенные брюки, которые кажутся чуть темнее,
чем ее телесного цвета блузка.

Дождь идет то отвесно, то чуть косит влево, и тогда зонт
наклоняется, но на двоих его не хватает. Спина его и левый бок, если
смотреть со стороны реки, вымокли. Но река внизу, ее даже не
слышно. И не потому, что дождь или шум машин с их рэпом,
взламывающим грудную клетку. Река внизу под высокой опорной
стеной, едва различимой, если смотреть с того берега, где на
горе – зданье Сената, подсвеченное прожекторами. Пока горит
красный на светофоре, проезжает трамвай №19, пустой, остановка
Максмонумент, никого, движется по мосту и, огибая Сенат,
исчезает.

Лица в машинах, стоящих перед светофором, порой поворачиваются в их
сторону. Видят ли они эту сдвоенную фигуру? И если да,
насколько реально? Как парковую скульптуру, гротескную, лиричную,
слегка непристойную? Их лица за стеклами машин хорошо
видны, даже сквозь пелену дождя. Видят ли они, что фигуры не
совсем статичны? Зеленый.

За его спиной – два моста: один справа – тот, по которому прошел
трамвай, и другой, левее – маленький пешеходный, ведущий на
Пратеринзель, островок с мастерскими художников и открытой
площадкой для разного рода театральных действ. Тишь там и
темень, утлый свет низкорослых фонарей, лунатично бредущих на
остров по призрачному мосту.

Они бы говорили по-русски, если бы их было слышно и если б они
говорили. Желтый. Зонт наклоняется влево. Вязкая жижица из травы,
прелых листьев и глины меж ее растопыренных пальцев в
скользящей по земле полосе света. Тень от фигур удлиняется до
скамейки за их спиной, растет к парапету и, запрокидываясь за
стену вниз к реке, возвращается чуть левей, описывая четверть
круга, укорачиваясь к дороге.

Несколько лет назад на том острове был спектакль. «Обувь и облака»
назывался. У входа зрители брали с подноса маленькие туфельки
и клали под язык. Или сразу съедали. Или опускали в карман,
на память. Туфелек было больше, чем облаков. Они были
выпечены из теста, по-домашнему. Как церковные просфорки для
причащенья. Туфли были чуть нахохленные, как облака, и
оканчивались пальцами. А облака были полыми внутри, как туфельки. Это
не входило в сценарий. Их принес солдат перед самым началом
спектакля.

Солдат, то есть офицер, в русской полевой форме офицера. В первом
отделении он был в этой форме, а потом посреди спектакля
спускался в зрительный зал и там переодевался с одним каталонцем,
на котором был лебединого цвета костюм с красным клювом
платка в кармане. Каталонец был прям, как выстрел от пят до
темени. Выстрел, вдруг распускавшийся ниспадавшим до плеч
серебром волос. Средневековым, мерцающим, с чернью.

И повсюду – на сцене, в зале, в переулках, прилегающих к площади, и
даже на фонарях на том мостике к острову были развешены,
стояли, лежали туфли и облака. Самой крупной облакотуфлей было
нечто жирафоподобное, лежащее на боку, поблескивая пряжкой
печально косящего в сторону сцены глаза.

Солдат, то есть офицер должен был выйти на сцену где-то на минуте
пятой. Сценария он не видел, на репетициях не был. Это был
замысел режиссера – аргентинки, танцовщицы, Марты.
«Сориентируешься по ходу, – сказала. – Главное, достань форму».

Он вышел на пятой, на сцене порхали какие-то полураздетые фурии в
ангельских перьях. Форму он привез из Киева. Это была бог
весть каким образом сохранившаяся со времен второй мировой форма
его деда. Галифе, гимнастерка, ремень, портупея, фуражка,
кирзовые сапоги. Полный комплект. Дед в ней дошел до Берлина,
вернулся, прожил еще полвека и умер на соседней улице,
переходя дорогу, как всегда на красный.

Странно было везти ее, эту форму, то есть дедову оболочку по воздуху
в город, где эта война начиналась. Одеонсплац, где она
начиналась, в получасе ходьбы отсюда, от этого мостика с утлыми
фонарями, от этой сдвоенной фигуры на газоне, от этого
светофора. Благо, таможня не рылась в вещах. На гимнастерку он
пристегнул медали, в том числе – «За взятие Берлина».

Деду, вернувшемуся с войны, было приблизительно столько же, сколько
и ему сейчас, выходящему на сцену в его оболочке. Дед
вернулся совершенно лысым, трудно представить было голову более
голой. И голова эта светилась удивительно молодым лицом.

А теперь над воротничком гимнастерки – голова возраста его деда, его
крови, с немолодым, хотя все еще светящимся лицом и
взлохмаченной шевелюрой. И голова эта обводит взглядом сцену, зал
под открытым небом, небо, в котором витает душа его деда,
возможно, где-то над этим городом, над той площадью, в рукаве
которой все еще бурлит та пивнушка, где заваривалась эта каша
на полмиллиарда смертей.

И ему видится тот юноша по имени Адольф, идущий тихими венскими
улочками сдавать экзамен в Академию художеств, вот он
остановился и смотрит сквозь стекло галереи на картину, висящую на
стене, а по картине стекает расплавленное золото, и топит в
себе цветы, но не затмевает их, и из этих цветов и золота
проступают не тела и даже не очертания тел – его и ее, а нечто,
что ни любовью, ни нежностью, ни страстью не назовешь… пыльца
и трепет – как до сотворения первого слова и после всего,
когда от мира уже ничего не останется, кроме этого трепета и
пыльцы золотой, кроме этих двоих, их мерцанья: ее – лицом к
нему восходящей, и его – к губам ее ниспадающего в поцелуе.
Климт Густав. Слишком мелко, чтобы он мог прочесть.

Тот солдат, выходящий на пятой минуте сколько-то лет тому назад, –
все еще где-то там, у него за спиной, мокрой от дождя, чуть
левей – там, куда тянется этот утлый свет фонарей через реку.
А перед ним – склоненная до земли женщина. Он видит спину
ее, льющуюся вниз от его бедер.

Она чуть моложе его матери. Она из здешних подруг ее. Она вышла
замуж в семнадцать. Приехал златокудрый немец в небольшой
городок на Днепре и вернулся с ней, окольцованной. Дом на спальной
окраине города, огород. Шапка солнца надвинута до бровей и
глаза голубые, а за ними – отлаженный сумрачный механизм:
тик-так, тик-так… и – двухнедельное забытье на Мальорке,
ежегодно. И вдруг – паралич, инвалидное кресло, тишь, окна
зашторены, середина жизни. Двадцать лет, день за днем она едет с
работы домой – в этот склеп, где он сидит лицом к стене, не
разжимая губ и не прикрывая глаз. Девочка в ней, безудержная,
ненаигравшаяся, загнана внутрь, бьется в груди, как бабочка
в горящем плафоне.

Девочкой могла бы быть эта женщина, думает он, отводя зонт влево,
правой рукой прижимая ее к себе, девочкой возраста его дочери.
Красный.

Девочкой, а фотограф снизу, на корточках, в болотной топи, а иначе
не снять, она над ним, на обрывистом берегу, шагах в пяти, и
в кадре – ноги распахнутые, и в просвете меж ними – чудо,
святыня, церковь на Нерли – маленькая, потому что на дальнем
плане, хоть и рядом, за ее спиной. И ноги ее распахнуты так
по краям кадра, что если б не место их схождения, и не
скажешь – ноги: белые, то есть черные засвеченные потоки – оттуда,
из девственного, чуть приоткрытого космоса, где все волоски
уже сочтены. А церквушка – вдали, внизу, на земле, меж
распахнутых белых кулис. А фотограф с пальцем на кнопке все
погружается в эту изумрудно-золотистую топь и никак не нажмет на
кнопку, потому что вдали, в просвете между ее ногами –
выбежавший из церкви священник, и он застит просвет, а потом
как-то вдруг исчезает, и свет нисходящий передергивается,
схлестываясь с восходящим земным, и, как взрывною волной, голову
фотографа отбрасывает назад, но, кажется, он успевает нажать
на кнопку и, утирая подбородок, сплевывает болотную муть.

Тот тоже глядел в одну точку, сидя по горло в тине своего
инвалидного кресла. Спиной к включенному телевизору, не слыша его,
глядя в одну точку – неподвижную на плывущей стене. Точку
смерти, не помнящей свое имя. Смерти, развернутой к нему своим
белым затылком. Так же, как он – к мелькающему за спиной
экрану. Два шланга из живота: один для отвода воды, другой земли.
Руки на подлокотниках. Она приходила, меняла пластиковые
кульки – полные на полые. Губ он не разжимал. Кажется, и по
ночам не прикрывая глаз, держа эту нить натянутой – между
зрачком и точкой.

А потом они шли по бескрайнему дну озера, то есть по полю. Теперь, в
это время года – по полю: фотограф и девочка. И в небе над
ними парил какой-то небесный кулибин на разлапистой
колымаге, от которой то и дело что-то отваливалось, опадало,
сыпалось, размножалось. А церквушка стояла в озере, как поплавок с
мелким поклевом и расходящейся кругами дрожью своих
отражений. Но не сейчас, не ранней осенью, когда она осталась далеко
позади, а они уже подходили к лесу, и у дороги сидел тот
кулибин в лохмотьях свалявшихся крыльев, и фотограф спросил,
проходя: «Как жизнь, дружище?», и тот, сидя на корточках,
глядя перед собой – в пыль, в желтую обветренную, как губы,
землю, тихо сказал: «Хуево, брат».

Полиция по осевой, на красный. Сирену было слышно еще квартала за
три, где-то за костелом св. Луки, к двери которого прикноплено
расписанье: утренняя служба -, вечерняя -, а между ними –
время для осмотра выставки абстрактной живописи.

Да, чуть моложе его матери. Худенькая, как дымок от сандаловой
палочки. Следит за собой. Йога, танцы с травками. Нет, не так,
как сидят на яйцах своей жизни, лелейщики своих сосудов, его
всегда коробило от этого «возлюби…», как правило, этим собой
драгоценным все ближнее и кончается, этим горшком цветочным.
Но и не по-дворняжьи…

Кто-то ему рассказывал о бомже, которого подобрали спящего на
обледенелой скамье и с нетающей сонной улыбкой привезли в
больницу, переодели, смыли с него весь защитный слой, и он впервые в
жизни очнулся разбитым, больным, цепляя на ходу все на
свете болезни, и через несколько дней помер.

Да, а другой случай: шел пьяный, мороз под тридцать, подходит к
дому, берется за ручку калитки и вдруг смерть в него входит – от
пят до волос, стоя. Так и стоит до утра – мертвый, держась
за ручку калитки. Светает, люди идут на работу, мимо. А он
все стоит.

Нет, без крайностей в ней. Такой полевой букетик в петличке меж
ними, меж этими крайностями. Полевой, да не все цветы в нем по
имени назовешь. С тех еще, лунных полян по за хуторами, де
эхо лунае, и этих – альпийских, бутиковых.

И этот вопрос назойливый кажется неуместным: что, зачем он там, на
углу Максимильянштрассе и набережной Штайнсдорф, этот
мокнущий под дождем иероглиф из двух соотечественников с разницей
лет в поколенье? Не любовь и не страсть, и не близость… Хотя
б потому неуместный, что задать его некому; не ей ведь и не
ему. Может, неба ей чуть не хватает. А ему? Земли под ногой?
Нет ведь, не скажешь.

Если сбоку смотреть, особенно, если зеленый на светофоре и фары
скользят по ним, их перелистывая: будто две голые псины,
худющие, в рост человечий, одна обхватила другую, стоя на задних и
запрокинув лицо. А шкура у ног дрожит. Расходясь кругами,
как от той церквушки в воде.

Это всегда так с близостью – не один и не два, не вдвоем, – между.
Какие-то полтора. Так, наверное, и корабли себя чувствовали
как полтора – с этой фигурой женщины на бушприте. Пятками к
корабельному носу и телом над водой скользящим, кивающим. На
весу, чуть впереди, то есть на все ее, женщины, тело
впереди. Спиной к небу, лицом к воде, меж тем и другим скользя
вдаль, пятками от корабля – будто бы оттолкнувшись.

Этим вечером, часа три-четыре тому, еще лишь накрапывало, они сидели
за рекой в Муфатхале за барной стойкой. Муфатхале – это как
губы ее, когда он взял в ладони ее лицо и нечаянно
поцеловал, нечаянно долго. Мууфаатхаалле. Нежно-вяжущие, отдатливые,
чуть влажные от шартреза. С этим теплым, как в детстве,
даром – обмирать, затуманиваться, останавливать время.

Губы. А когда приходишь в себя, отдаляясь от губ, видишь милый ее,
накладной как у клоуна, нос – бульбочка украинская. И глаза –
черные, девичьи, со слюдинкой.

Зонт взметнуло, как юбку ветром, вывернуло торчком. Так и стоит, не
поправляя, с этим черным букетом в руке над мокрой ее
спиной.

Шляпа по кругу, и каждый из нее тянет свой жребий, то есть роль,
которую должен играть с той минуты, как развернет записку и до
захода солнца. Май, воскресенье, Ост-парк, солнечная поляна,
день рождения его матери. Шашлыки, вина, разгар веселья, а
теперь шляпа. От роли ни отказаться, ни выйти до заката
нельзя, такой уговор. Она тянет свой жребий: «дитя, 13 кг.». И
как-то вдруг ее потеряли из виду, а вспомнили много потом, к
вечеру. А она переметывалась по всему парку до отдаленных
его уголков, цепляясь за руки прохожих, дитя брошенное с
вымершими от слез глазами, тянулась на руки к столбенеющим с
идиотичными улыбками старикам, ползла под детские коляски. А
потом появилась на поляне в грязном изорванном платье, пучок
травы изо рта торчит, хнычет и на четвереньках ползет к
обрусевшей немке, которой выпала роль «слепой», и та ощупывает ее
у своих ног, запрокинув незрячее лицо к небу, и опускается
на землю, а она зарывается своим картошечным носом в ее
грудь, разрывая руками кофту ей на груди, не зная как
расстегнуть, а седовласый австриец, карикатурист, а теперь «маньяк» по
жребию, стоит над ними и гладит обеих по головам, и помогает
им встать, и уводит в сторону леса, над которым солнце уже
садится.

Иероглиф пишется на выдохе. Выдохе сквозь руку. Видимо, в точке их
соединения – его и ее – выдох чуть подсекся, рука дрогнула.
Ну не то чтобы дрогнула, а как-то близоруко замедлилась, что
ли, смягчилась. И они оба чувствуют этот несколько вялый
расплыв. Но, скорее, внутренним зрением. Внешне начертание
по-прежнему держится на как бы одном выдохе.

Похоть, вряд ли это то слово, оно кружит где-то на умозрительном
расстоянии от них, прищур вполоборота. Возбуждение? Да, но
столь же монотонное, как этот дождь – то ровное, то чуть косит.
И краткие всплески порывов – бог весть откуда, как с
зонтиком – юбкой взметнувшимся – вдруг.

Однажды они случайно столкнулись в Хилтоне. Он зашел глянуть
выставку в холле. Было людно. Оказалось, фуршет в честь вхождения в
должность нового украинского консула. Взгляды обращены к
трибуне; видимо, там консул, но рост его ниже ящика кафедры, и
когда он приподнимается на цыпочках – виден лишь узкий, как
след от резинки от трусов, лоб и над ним – пологий, чуть
припушенный пригорок головы. К шапочному разбору консул
остается в холле едва ли не последним, допивая остатки водки со
столов и, как бурку набросив на плечи пальто, пытается клюнуть
поцелуем мокрую руку краснощекой посудомойщицы…

Они идут по городу, о том, о сем. Она спрашивает о самом ярком
воспоминании в жизни. И тихо добавляет: с женщиной. Он все
отшучивается, но как-то слово за слово… Не любовь, говорит, вряд
ли, но близость – да. Пусть так, повторяет, близость, скажи.
Он начинает рассказывать и увлекается. Нет, ничего
особенного, то есть небывалого на земле. Одна ночь. А наутро
расстались. И месяцы затяжной контузии, что ли, транса. Нет, не
расстались, одно не расстается – рвется, с мясом, на два
неравных. Тел своих, если уж говорить о телах и душах, тел было не
найти. То есть они лежали повсюду – ее, его – вразброс, но –
не войти в них. Как лампы – кажется, еще теплые,
перегоревшие.

Не это он ей говорит, не так. Без комментариев, лишь канва, легким
цветным мелком.

Ночь, они сидят в маленьком китайском ресторане. Да, он немного
увлекся, теперь он видит. В руке у нее палочки, чуть в стороне
от тарелки, подрагивают. Рот как-то беззащитно приоткрыт и
глаза влажные поблескивают, как маслинки.

У меня, – говорит она, – никогда, – и переглатывает, – счастья
такого… – Встает. – Извини, – говорит, – идет в уборную.
Возвращается.

Нет, это уже в другой раз было: возвращается, роза на столе, белая,
на длинном стебле. Цветочник проходил, он купил, она
возвращается, два бокала на столе – «кьянти», она окунает розу в
бокал – на пол-лепестка, медленно, все происходит медленно,
они молчат, вынимает, слизывает, нет, берет губами. И не она,
другая. И он напротив нее сидит, солдат, в полевой, русской.
Для голубых ресторанчик, на Блюменштрассе.

Десять лет он сидел, глядя в стену, не разжимая губ. А потом
перерезал горло себе. Кухонный нож, тесак, так и остался в руке –
острием вверх. В начале двенадцатого, как установили потом.
Она на работе была. Недели две как открыла маленький магазин
женского белья. Несерийные вещи, порой чудные, порой чудные.
Неполный рабочий, часов тридцать в неделю. В остальном –
дом, огород. Крапива, щавель – на суп, и прочие
ностальгические радости. Да, вот еще – ревень, на кисель. А в тот день она
наряжала манекены в витрине. Лифчик, потом трусы, одной
рукой придерживая, чтоб он, наклоненный, не падал. Потом выйдет
на улицу, смотрит. Нет, не то, снова переодевает.

Голова свешена, глаза открыты, на острие ножа глядят, в крови всё. И
трубка сдвоенная из живота выдернута. С этими мешочками на
полу. Один с водой другой с глиной. Это тогда еще, в первые
дни сказал: вода, глина. Да и не ей, в стену сказал. И умолк
– на все эти десять. Почти десять. В июне было б. И – ни
записки, ни слова.

Легкое у нее тело, легкое и летучее. И всегда, что бы ни было на ней
– шубка ли, платье – казалось, надеты они на голое. Тонкие
полупрозрачные ткани. Если черное, то с серебром, и ремень
наискось – от осиной талии к высокому вырезу в юбке на бедре.
Черное, но с ярким клином каким-нибудь, врезом косым –
желтым, красным. Влекущее, легкое и летучее.
Летуче-тягуче-отдатливое. Как в танцах тех – румбе, танго – тамошних.

Ходила ль она туда, куда, казалось бы, так наряжалась? На вернисажи,
концерты, на вечеринки? Или не для того она так наряжалась?
Красный. И поясок на ней красный. Как обруч висит.
Отверстия на три свободней. Или даже на пять. Он берет этот обруч,
зажимает в кулак, подтягивает ее к себе тесней, мокрое к
мокрому, они покачиваются схлестываясь, хляп-хлюп. Трамвай этот
– последний, наверно. И дождь, похоже, стихает.

Ни концов, ни начал, думает он, не страдает она клаустрофилией –
жизнь, то есть. В отличие от литературы.

Что? – поднимает она лицо к нему.

Нет, говорит, ничего. Дождь кончился, это с деревьев…

Они идут по мосту, он хочет остановить такси, она удерживает его за
руку. Занавесила ли она то место на стене, куда он смотрел,
картиной или еще чем, думает он, глядя на ее ладонь на его
руке, в которой он все еще держит этот вздернутый юбочный
зонтик.

Зайдешь? – спросит она у двери. И как-то неловко, второпях ткнется
лицом мимо его губ.

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка