Прелюдия. Homo innatus
Продолжение
III
мономолекулярный распад
К началу XIX века политико-правовые доктрины либерализма, базировавшиеся
на наследии французского просвещения, стали утрачивать свой революционный
пафос. Сложившиеся в противоборстве с консервативным мировоззрением,
эти убеждения, опиравшиеся на политэкономию классической школы,
притязали на заполнение теоретического вакуума, образовавшегося
вследствие кризиса в сфере идеологии. В результате процесса модернизации
были сформированы новые властвующие элиты, новые иерархии привилегий,
новое политическое сознание, стремительно вырождавшееся в политику
индустриализации и колониализма, основными целями которой стали
космополитизм рынка и обесцвечивание культурных особенностей.
Новая система ценностей в кратчайшие сроки разрушила все региональные
и национальные барьеры, размыв автономию и гомогенизировав все
идеологическое пространство. Начав с этического обоснования необходимости
реализации либеральных взглядов, новая идеология постепенно переходила
к прагматизму и принципу экономической эффективности, ориентации
на прибыль и технологическую экспансию. Исторический период конца
XIX – начала ХХ веков отличался существенными преобразованиями
в социальном и экономическом развитии европейских стран. Тотальная
урбанизация стала залогом конструируемой атомизации. Развитие
рыночных отношений и свободной конкуренции, массовое внедрение
наемного труда гиперболизировали имущественную и статусную поляризацию.
Симптоматично и то, что уже на начальном этапе процесса ускоренной
индустриализации проявились тенденции назревавшей экологической
катастрофы: рынок призван был интегрировать все явления в новый
искусственный порядок – подчинить себе все, включая законы природы.
Степень полезности стала определяться рынком, рабочая сила превращалась
в товар, рационализация труда и работа в ритме машины монотонно
разрушали личность, атрофируя творческие способности и стандартизируя
мышление. Процессы перехода от интегрированного, преимущественно
сельского, общества к дифференцированному индустриальному трансформировали
традиционные социальные отношения и институты, а дальнейшие радикальные
перемены и культурный кризис привели к уничтожению всех аутентичных
связей, их инфильтрации в систему денежного обмена. Формирование
новой системы происходило во всех измерениях и на всех уровнях
социума. Постепенно создавались новые, чрезвычайно формализованные
сообщества, структурированность которых с течением времени увеличивалась.
В середине ХХ в. концепция социал-дарвинизма оказала значительное
влияние на формирование постлиберальных доктрин. В условиях всевластия
рынка социальное расслоение и тотальная атомизация закономерно
становились гарантом экономической стабильности, новую политическую
мифологию отличала установка на создание сообществ конкурирующих
индивидов. Фетиш товара стал основным рычагом управления общественной
жизнью посредством колебаний рынка, сознание людей благодаря институтам
социализации также обрело форму капитала, а конкурентоспособность
стала единственным гарантом выживания в новых условиях. От геронтократии,
теократии и консерватизма новая эра унаследовала многовековой
опыт легитимации доминирования и дифференциации, а у так называемых
тоталитарных режимов эта политическая система позаимствовала принципы
централизации и всепроникновенности мифа, реализованные более
эффективными способами и воплощенные в мировом масштабе. Новые
методы управления сознанием к ожесточенному насилию присовокупили
приемы массовой коммерческой рекламы, ставшие основополагающими
в постлиберальных политических моделях. Новая система социальных
отношений стала напоминать простое обслуживание машин, но превзошла
его своей безысходностью и однообразием. Широкое внедрение конвейерных
методов производства способствовало крайней специализации и раздроблению
труда на частичные операции, что в свою очередь закономерно привело
к фрагментации сознания. В дальнейшем компьютеризация производства
минимизировала всякую человеческую деятельность до уровня абстрактного
труда. Кристаллизация политических ориентаций сформировала внутрисистемное
мышление, интегрированное в монолитный социальный порядок – единообразную
гомогенную систему, в которой массы оказались лишены всякого негативного
мировосприятия. Обыденное сознание стало воспринимать действительность
в ее застывших формах, искусственно созданные иерархические структуры,
распространившиеся во все сферы общественной жизни, были окружены
ореолом естественности и начали идентифицироваться с незыблемой
реальностью, подлинной действительностью, самоочевидной истиной
и высшей мудростью, более того – они получили божественное основание,
нимб нерушимой святости. Эти формы профессионально организованного
насилия наряду с шаблонным образованием и стандартизированным
социальным поведением стали воплощением идеи прогресса, создав
мифологизированное мышление, по своей уникальности сравнимое лишь
с генетической запрограммированностью насекомых. Новые культурные
нормы заставили миллиарды отдельных особей мыслить синхронно.
Миф оказался реальнее, чем сама действительность. К концу ХХ века
эта монополизация истины принесла видимые результаты: революционность
полностью утратила легитимность в глазах масс и заняла свое место
в исторических архивах, инфильтрировавшись в списки политических
утопий прошлого, а реформизм и парламентаризм к этому времени
стали единственными синонимами конструктивности. Кроме того, новая
политическая система отличалась нехарактерной для прежних форм
власти способностью кооптировать потенциальную оппозицию, идеологические
структуры стали достаточно гибкими и динамичными для локализации
очагов социального недовольства. Стремительно возраставшая деструктивность
прогресса обусловила уничтожение любых внесистемных форм мышления
(в лучшем случае они оказались сведены до состояния недоказуемой
гипотезы). Новые системы обнаружили способность расширять участие
во власти контрэлит и включать их в свои структуры, не теряя при
этом политического контроля. Донести до массового сознания малейшее
возражение по отношению к рыночному дискурсу стало невозможным.
Модернизированные механизмы власти вырабатывали социальную ткань,
снимающую или максимально редуцирующую любые противоречия. Постлиберальный
миф гиперболизировал значение выбора, детализировав сознание,
отключив возможность восприятия всеобщего, сконцентрировав внимание
индивида на частном; и в таких условиях личность неизбежно растворялась
в политической системе. Парадоксально, но постлиберальный индивидуализм
тотального разобщения привел к стиранию всех личностных черт.
Индивидуальность как таковая утратила статус объекта социального
одобрения, а конкуренция во всех сферах жизни способствовала разложению
самоидентификации, укрепляя позиции догматического антиперсонализма.
Полномасштабная интеграция требовала абсолютного сходства в функционировании
воспроизводственных механизмов, идентичности субъектов с точки
зрения наличия в них базисных институциональных элементов, которые
могли бы стыковаться в транснациональные комплексы, сохраняя при
этом работоспособность и имея запас прочности, потребный для компенсации
усилий на соединение различных внутрисистемных узлов. Общественные
потребности трансплантировались в индивидуальные влечения и устремления,
они начали развиваться в предварительно заданном направлении.
Отфильтрованные мнения атомов-индивидов концентрировалось в абстрактное
общественное мнение. Господство экономики и модернизированных
форм бюрократии уничтожило автономию науки, автономию искусства;
автономия чего бы то ни было в принципе оказалась невозможной.
Новая модель предстала абсолютно безальтернативной: свобода превратилась
в выбор внутрисистемных вариантов развития. Овеществление человеческих
отношений и социальное отчуждение закономерно привели к разложению
самого понятия «личности», интегрированной в логику прибыли и
ставшей разновидностью менового объекта. Рациональная механизация
стала определять любые индивидуальные рефлексии. Овеществленные,
механически объективированные чувства оказались неукоснительно
отделены от совокупной личности человека. Индивидуализм идентичности
и культурная однородность в системе социальных атомов отрицали
самодостаточность, не соотносящуюся с идеей прогресса. Коллективный
овеществленный рассудок атрофировал последние рудименты индивидуального.
Эти экономические условия породили кризис доверия, индивид перестал
верить даже самому себе, пребывая в состоянии перманентного страха.
Отдельные особи, лишенные всяких связей друг с другом, стали объединяться
в группы исключительно с целью нападения на более слабых.
Свет выключается. Темноту рассекают вспышки фотокамер.
Слабые отголоски хора пробиваются сквозь грохот тарелок, звон монет и болтовню.
Голос в темноте: Вглядись в дым. Ты видишь проводника?
Он стар, в его руках серебряный посох. Проводник мертв. Ты не
заметила? Да, он горазд притворяться.
Ты готова покинуть город? Да, да, прямо сейчас. Собирайся. Слеза
блеснула. Ты еще помнишь? Я тоже.
Дети бегут к реке. Они прекрасны и безумны. Они успеют. Они должны
успеть.
Ток поступает в провода вен. Шелковые сумерки завернули в облый
кокон грозу пробуждения. Мрак уже начал медленную пульсацию извне
рассудка. Все стены чувствуют ужас воскресения.
По зрительному залу стремительно распространяется шипение змей.
Портняжные ножницы разрезают батон хлеба.
Залатав души-бреши
Господаревой усмешкой
Ржавым когтем – в серебро,
Выскоблив нутро.
В темноте кровоточит раздробленный гранат солнца. Стволы берез
покрыты заплесневелой изморозью предела. Старуха тычет пальцем
в небеса и что-то шамкает. Разобрать невозможно. Мокрой мукой
засыпаны лица. Кожа вскормлена бледной сыпью. Береста скукожилась
в сухой сверток, обнажив язвы оскалин. Замерзшие капли застыли
осколками льда прямо на сухих листьях. Дверца погреба затворена.
Он опоздал на Ковчег.Отчаливаем без него!
Насекомые расползаются, разбегаются во все стороны, косы темноты расплетаются, тело перьями кроют вороны, ржавые струи смывают последние послания. Осколки не оживают, остывают вечнокаменны. Прозрачны для взгляда, невидимы для времени, преисполнены величия обретшие косненье. Прополощи марганцовкой горло, выплюнь темно-бурые сгустки, в мутной жиже узрев отражение, окуни в это варево руки. Виноградом раздавлен стекаю по стенам. Окровавленный кафель и битые стекла, чернильные пятна, засохший мякиш, сгнившие стены, зола на коже. Я рядом с тобой. Я рядом с тобой. Как ты себя чувствуешь? Как ты себя чувствуешь?
ВНИМАНИЕ! ВЫХОД СКОМОРОХОВ!
Оперные вокалы (антифонное пение):
Дозволь же сделать это мне! Очарователен пейзаж! Ну не молись же натощак! Я жду его не первый час! Плетусь плакучим холодком…
Декламирующий баритон заглушает все голоса:
Обнаженные ноты величественные в своей радости, рождаются в дебрях фольклора, священным молодым пламенем бесстыдно прорастают сквозь грязную ржавчину, сквозь мокрую корку пепла. Взмахом крыльев раскалывая тишину, грядут новые волны.
Через сцену медленной рысью гарцует белый конь, на нем обнаженная наездница. Микрофоны распределены по панораме таким образом, чтобы цокот копыт перемещался справа налево – против направления движения.
Бессмысленный голос из темноты возобновляется: Солнечные
лучи, словно окурки, прожигают кожу, всверливаются в тело. Над
головой – минареты, болезненно тонкие, как ножки поганок, с характерными
юбочками балкончиков. Они отвратительны.
Созерцатель бессмысленного побоища, свидетель чудовищной резни,
я прошу лишь мгновения магии.
Мертвая ледяная луна выпала на алюминиевую миску неба, как зернышко
из сита. Я держу старое решето в костлявых бледно-пурпурных руках.
Я уже разлагаюсь на воспоминания. Я готов к священному инцесту
со смертью.
Сухой глиной раскрошив сердце, Поднимается к небу под скрежет ставен Тот, кому посчастливилось уцелеть. Вспоров его живот, я обнаружил внутри солому.
Затемнение. Звон разбивающейся посуды.
Этот цвет всегда был таким. Во всяком случае, никто не помнит
другого. Но даже если приглядеться к бровям, все равно невозможно
понять, покрылись ли они инеем или, правда, седые. Почти прозрачны,
искусственны. Такие приклеивают актерам в самодеятельных бродячих
театрах. Их делают не то из тонкой лески, не то из ниток, и издалека
они действительно немного похожи на настоящие, а их обладатель
гордится своей убедительной внешностью. Но эти как раз наоборот:
подлинные, но более всего напоминают подделку. Так же, как и колышущиеся
над пергаментом морщинистого лица пепельные пряди. Под ними –
истлевшие стеклянные глаза, все тот же угрюмо-усталый взор. Бесконечно
долго можно смотреть в них, но все равно отведешь взгляд первым.
Соперничество бессмысленно. Под зрачками застыли слезы. Немыми
капельками взгнездились на подводящих выжженные глаза синяках.
Застыли в раздумье. Или тоже заледенели, как брови? Хрустальные
невидимые зерна. Сеятель разбрасывает их повсюду, даже на заведомо
мертвую почву. Но удивительно – они всегда дают всходы. Эти ростки
невероятно живучи. Хотя полностью покрыты льдом. Вглядись в лицо
старика. Оно угасает в глубокой печали. Морщины, обтянутые жестким
полиэтиленом отмирающей заиндевевшей кожи, переплелись густой
паутиной, напоминая темные трещины, зияющие в сухой земле. Эти
глубокие рытвины избороздили весь лоб, они делают его похожим
на смятый мешок. Кажется – вот-вот, и лицо сползет с черепа мягкой
маской, упадет под ноги, как кусок мокрого теста. Глаза, пронзая
тебя насквозь, одновременно как будто пытаются спрятаться, а наряду
с безразличием в них читается неподдельный ужас. Если ты попытаешься
пожать руку старика, он не станет возражать, может даже едва заметно
кивнуть головой, но останется безмолвен. Молчание уже давно стало
его визитной карточкой. Ему не хочется произносить бессмысленных
слов, он не считает общение хоть сколько-нибудь полезным занятием.
Когда-то он любил крик – неистовый, всеобъемлющий, яростный. Только
он способен был заглушить жгучую боль. Крик был последним, что
у него оставалось. Он еще помнит о нем. Он считал его единственным
шансом обрести присутствие. Почти никто, кроме старика даже не
задумывался об этом. А старик знал с самого начала. Он не предвидел,
он просто обладал знанием. И у него был крик. Вопль, разрывавший
холодные каменистые сумерки. Он вложил в этот хриплый кромешный
звук все естество, всю свою короткую жизнь. Он сражался до последней
крупицы воздуха. Но со временем крик превратился в сдавленный
кашель. И единственным выбором старика стало молчание. Такое же
бескомпромиссное и отчаянное, как и крик. Старик безмолвствует.
Его рот только изредка раскрывается – для глубокого вздоха. Иногда
ему нравится втянуть в легкие морозный воздух, обрывки погибшего
крика. Маленькая роскошь, которую он оставил себе. Маленькая слабость.
Кажется, даже взгляд на мгновение становится не таким тусклым.
Но это наверняка мерещится, ведь его взор не может меняться. Старик
слеп. Он слеп с самого рождения. Но у него было знание. Оно и
осталось, просто он решил ни с кем не делиться тайной, не разбивать
знание на множество осколков. Ему достаточно было двух бесцветных
кусочков льда в глазницах. Ледяные стекла были пологими только
снаружи, изнутри же они всегда резали слабую изможденную плоть.
Старику был хорошо знаком вкус собственной крови – кислый и терпкий.
Временами ему даже нравилось проглатывать этот сок. Так же, как
и слезы. Они возникали как крошечные эмбрионы, появлялись в самом
центре, в самой глубине стеклянного зрака, и только позже вызревали
в зернышки. Этот процесс не был быстрым, каждая слезинка рождалась
в бесконечных муках. Слезы стали младшими сестрами крика. Крик
никогда бы не полюбил их, но им повезло – они родились уже после
его смерти. Однако они были во многом похожи на своего брата.
Они были порождены одной и той же болью. Старик почти привык к
боли, ставшей для него единственным доказательством того, что
он не мертв. Других признаков жизни уже давно не наблюдалось.
Но боль никогда не была свидетельством присутствия, нет, он не
был настолько глуп, чтобы путать выживание с обретением присутствия.
Ему было смешно, когда проходящие мимо смешивали эти понятия в
один бесформенный сгусток. Эта истина казалась настолько очевидной
для старика, что он не мог уразуметь факт бытования подобной нелепости.
Конечно, он никогда не подавал виду, ни один миллиметр дряблой
кожи не вздрагивал, хотя внутри все буквально тряслось от сумасшедшего
хохота. Его смех свидетельствовал о невыносимой, смертельной боли.
Но никто ни разу не слышал его смеха. Старик научился контролировать
оболочку, доведя ее до состояния промерзшей корки. Это была его
вторая тайна. Он не любил попусту растрачивать свое безумие. Когда
шел дождь, старик едва сдерживал себя, чтоб не подставить свои
бледные ладони под холодные струи. Он слышал дождь, внимал каждому
шороху, каждому удару капель. Он хотел бы ловить их, а они ударялись
бы о ладони и раскалывались, гибли и снова воскресали, разбрызгиваясь
во все стороны, струясь сквозь пальцы. Это казалось ему красивым,
напоминало крик. Ему не нужно было видеть красоту, чтобы судить
о ней. Он никогда не любил зрячих. Иногда ему даже было их жалко.
У них не было знания. Зрячие ненавидели дождь, при первых ударах
грома, они начинали разбегаться, прятаться. А старик ощущал неповторимую
красоту разбивающихся капель. Капли дождя были сродни росе – так
же совершенны. При вспышках молний эти жемчужины переливались
неоновым светом. Старик подозревал, что его ладони стали слишком
мягки от времени – как вата, и капли не смогут разбиться об эту
мякоть. Но он желал взять их в руки, сохранить, пусть бы даже
они замерзли, как слезы в глазах, мечтал хоть на миг ощутить их
обжигающее прикосновение. Однако эти действия были бы равносильны
нарушению молчания, и потому старик оставался недвижим. Он научился
контролировать оболочку. Беспощадно подчинил ее себе. Стеклянный
взгляд разрезал холодные сумерки. Издалека сгорбленная фигура
казалась приросшей к длинному забору. Он уже не помнил, как оказался
под этой оградой. Но с тех пор старик никогда не покидал этого
места. Он не решался встать, потому что его ссутуленная спина
поддерживала один из пролетов старого забора. Заменяла собой один
из сгнивших столбов. Если бы старик встал, то часть изгороди моментально
бы обрушилась – остальные столбы, скорее всего, не выдержали бы.
Ему не было жалко этой трухлявой ограды, совсем нет – наоборот,
ему всегда хотелось узнать, существует ли что-либо по ту сторону.
Старик не вставал по иной причине: он боялся, что весь забор обрушится
прямо на него. Поэтому ненавистный пролет ветхой изгороди нелепым
образом оказывался единственной гарантией его выживания. Старику
не хотелось умирать. Внутри еще теплилось воспоминание о крике,
и он не хотел терять его. Проходящие мимо иногда вовсе не замечали
старика, а иные настолько привыкли к этому подпирающему забор
силуэту, что уже не воспринимали его как живое существо. Старик
был профессиональным актером. Но он понимал, что умрет, так и
не осознав, существует ли что-либо по ту сторону ограды. Старик
был слеп. Он не ведал, что за оградой – кладбище.
Капли лизали оконное стекло, омывая его своей прозрачной кровью.
Они с размаху бились о прозрачную стенку и раскалывались на тысячи
маленьких капелек. Казалось, что от силы удара маленькие отлетали
обратно – далеко вверх, но потом снова падали, успевая за это
время вырасти, и опять раскалывались на еле видимые капельки,
точь-в-точь как их предшественницы. Раньше он пытался считать
их, но в какой-то момент сбился со счета.
Святая взяла в руки свечу. Крошечным светлячком тусклое пламя
отражалось в пенившихся разводах дождя. Горячий зеленый воск мерцающими
слезами проливался на руку святой, обжигая тонкие бледные пальцы.
Она освещала мне дорогу. Другой рукой она отгоняла глупых мотыльков,
так и норовивших опалить над плескавшимся зеленоватым огоньком
свои тонкие трепещущие крылышки. Изумрудный воск капал на холодный
пепел под ее ногами. Вместе с воском таяло ее сердце.
История. Моя бесконечная история. История истерии. Мистическая
история болезни с нелогичным, прерывистым сюжетом. Конечно, она
может показаться вам конгломератом бессмысленных обрывков, но
в моем сознании вся эта хаотичная масса уже давно скипелась в
целостное повествование. Будь я в своем уме, возможно, оно было
бы более увлекательным. Хотя собственно повествования я начать
никак не могу, даже меня самого уже изрядно утомил мой неудавшийся
рассказ. У него не может быть конца, потому что он никак не может
начаться. Но он продолжается, хотя еще не начинался. Разве такое
возможно? Нужна новая грамматическая форма, чтобы выразить это
средствами языка. Вот так задачка для филолога! Да, выдаивая из
смятого комочка капельки крови, я говорю о чем-то, пока еще не
имеющем имени, пока еще не сбывшемся. Говорю, не имея никакой
уверенности в том, что оно сбудется. А ведь я потратил не один
год на это так называемое повествование. История уже рассказывается
независимо, а то и вопреки моей воле. Удивляюсь, что вы еще терпите.
Вашему упорству позавидовал бы любой психотерапевт. Ну-ну, не
обижайтесь, не обращайте внимания на мое брюзжание. В конечном
счете, оно сильно напоминает недовольное бормотание вредного старика,
который не упустит возможности потявкать на ухаживающих за ним
близких, но при этом прекрасно понимает, что без них он не способен
даже на то немногое, что ему дозволено в настоящий момент. И вспоминая
об этом, он услужливо улыбается, сменяя бред на жалость. На сострадание
к себе. Но о чем я? Ах, да – о бесконечной истории, я продолжаю
выкашливать остатки этих бессвязных мыслей. Знаете, а ведь мне
все-таки нравится ее рассказывать. Несмотря ни на что. Да, вы
правы, она затянута, однообразна, скучна, почти бессмысленна.
Она переполнена отвлеченными рассуждениями и придаточными предложениями.
Я и не собираюсь этого отрицать. Да, я постоянно пережевываю одно
и то же, и, к сожалению, уже не могу это контролировать. Каждый
раз мусолю одни и те же эпизоды с таким видом, словно обращаюсь
к ним впервые, но при этом толком не могу даже наметить их фабулы.
Персонажи в моем рассказе лишены имен, а если у них и есть прозвища,
то они не имеют никакого значения и с легкостью могут быть подменены
на любые другие, ведь все они так походят друг на друга, все они
переживают одно и тоже, им так легко меняться ролями. И эти архетипы
кочуют со страницы на страницу. В моей истории нет ясно очерченного
действия, и, судя по всему, не предвидится мало-мальски определенного
исхода. Она достается мне по частям, а я все жду, когда же они
выкристаллизуются в целое, не как рассыпанные фотографии, вставленные
в альбом, но как неповторимая констелляция разбитых стекол в калейдоскопе.
И уже не уверен, дождусь ли. Да, по правде сказать, и не был уверен.
Но все-таки она мне нравится. В ней что-то есть, что-то, с чем
не хочется расставаться. Что-то, скрывающееся за ворчанием. Что-то,
чего я недоговариваю. Что-то, чего вы не слышите.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы