Комментарий |

Демонист Владимир Маканин (Продолжение)

С. Воложин

(Продолжение)

мысль «Бытия и времени» противостоит гуманизму

Хайдеггер

Признаюсь, первую статью о Маканине я написал, дочитав его роман
«Андеграунд» лишь до половины. И, показалось, что я попал в тупик,
когда сюжет во второй половине повернул, и главный герой, бомж-писатель
Петрович, был изгнан из дома, где он долго-предолго как-то прожил.
С женщинами стал сходиться не из жалости к ним, а наоборот, спасаясь
их жалостью к себе. Из разряда устроившихся в жизни бомжей перешел
в неустроенного. Плюс обычная совесть его заела (он еще одного
человека убил, во имя… какого-то лучшего будущего). – В общем
– крах-де моего вывода об экзистенциализме Маканина. Да и метода
судить о вкусе моря по капле.

Но я часто попадаю в такие тупики… Которые при ином взгляде оказываются
свободной дорогой.

А пока смущало кое-что.

Во-первых, психологическая немотивированность общей перемены отношения
к Петровичу в общаге. Приватизация квартир, мол, изменила людей.
Из безалаберных они стали центропупами. А возросшая нервозность
из-за ухудшения общей обстановки обернулась нетерпимостью всех
ко всем и всех, имеющих презренные кв. метры, к бомжу. Исчезли
уезжающие надолго, пропала работа сторожить их квартиры. Да и
«сторожение квартир как вид паразитизма; их точка зрения»,
общажников, такая стала… И вот вдруг он услышал: «Мы трудяги.
Ты тут лишний, братец…»
Окрысилась даже Зинаида, сдававшая
ему «в те дни» свою постель – с собою в ней – за плату
(для чего подыскала ему случайный заработок): захотела в загс,
«но тут же и спохватилась, испугалась протянутой своей же
соломинки, мол, шутка».

Правда, и раньше умалчивалось в романе, как Петрович мог тут долгонько
жить до того, как стал сторожить квартиры временно уезжающих.

Во-вторых, прямо физиологические, что ли, накладки пошли.

Ну посудите сами. Как смог, скажем, бить костылем санитаров –
и бить крепко – пациент (Петрович) после многодневных уколов нейролептиками,
вот так ослабевший: «Я и кровать стали одно», «От слабости
у меня пропал голос»
, – когда ДО этого курса он не смог
руку поднять, когда хотел ударить врача и за дело.

Авторский произвол…

Маканин, правда, не из реалистов. Это им необходима не правдоподобность,
а правда жизни (в том числе и физиологическая и психологическая).
Они ж открывают в жизни типичность.

Маканину же достаточно, чтоб неправда просто не бросалась в глаза.
Этого он достиг, с чем и можно его поздравить.

Остается только понять, зачем и по большому ли счету она ему понадобилась.

По большому.

Ну что это за бомж, если у него есть определенный дом жительства?
Ну что это за человек, если, убив человека, он так легко справляется
с совестью? Ну что это за мещанин во дворянстве Зла? Что это за
экзистенциалист (хоть и хайдеггеровского типа) так неконтрастно
переходящий от неподлинного бытия к подлинному и обратно?..

Похоже, что Маканин решил своего минисупермена укрупнить. Правдами
или неправдами наслав на него невзгоды помасштабнее. (Тогда «Герой»
в названии романа приобретает несколько другой оттенок: не потуги
на типичность, а героизации. Лермонтовский же эпиграф работает
тогда по принципу антитезы самому себе: Петрович исключителен,
а не типичен.)

И вправду, ну кто б это смог вырваться из ТАКОЙ психушки? – Никто.
– А Петрович смог. Ну, правда, глупить Маканин не собирался. Опять
амортизирует: совпадение, мол, случайностей. Все-таки герой действительно
не обычный убийца, а писатель, инженер человеческих душ, своей,
по крайней мере. Медицинские инженеры человеческих душ, в общем-то,
имеют дело с простыми убийцами. Вот обычные преступники под действием
нейролептиков и признаются в убийстве и все-все с подробностями
рассказывают. (Есть ли на самом деле такие препараты – не важно.
Достаточно, что в мире, сочиненном Маканиным, они есть. Узконаправленного
действия – покаянные, так сказать. Бессильные противостоять тайному
тренингу пациента на совсем неожиданную способность – повышение
эмоциональной чувствительности к боли, своей и чужой.) Вот Петровичу
и удается взыграть не только духом, но и телом и побить санитаров
за жестокое обращение с Сударьковым. Далее просто: неадекватные
побои мстительных санитаров, перевод в хирургическое отделение
с прекращением колоть нейролептики, долгое лечение ран (всё естественно),
забвение о нем или наплевательство переведших (не естественно,
но… мало ли безалаберности у нас) и выписка.

Чтоб оказалось возможным такое сильное испытание (чтоб Петровичу
вообще попасть в психушку, чтоб случился психический срыв) созданы
еще две случайности (налет авторской сделанности чувствуется и
тут). Во-первых, Петрович смог устроиться жить в бомжатник. (После
психушки, победителем, он в него попасть не смог, а теперь, видите
ли, смог.) Во-вторых, там живущая (на почему-то прочной основе
и в отдельной квартире) жалкая умишком Ната оказалась девственницей
в тридцать лет. Уже знакомая в Петровиче жалость к несчастным
женщинам не позволила сломать ей жизнь. Сойдись он с нею, он бы
добился осуществления уже опробованной с убийством кавказца мысли
«о неучастии чувством в сюжете» (сюжетом у этого писателя
называлась неотвязная память об убитом). Вполне тогда – с кавказцем
– удалось «вырваться из сюжета» из-за подвернувшейся Сестряевой
(тогда не почувствовалось, что Сестряева – как рояль в кустах).
С Натой – почувствовалось. Но слабо.

Как и всегда. Может, в этом и искусство Маканина: литературщина,
но малозаметная… Как со скобками (см. первую статью).

И тут я опять (тоже см. первую статью) не соглашусь с Немзером:
«И здесь, поймав Петровича на вранье, без которого не
бывает литературы, мы должны задаться вопросом, а правда ли все,
что наш бомж-гений ... о себе рассказывает? Зададимся вопросом
– и тут же его снимем. Все правда. Не потому, что реальность стала
в современной литературе иллюзией, а потому что помыслы, мечты,
фантазии всегда упираются в реальность».

Минисупермен – это еще туда-сюда, терпимо. Но исключительность
Петровича – это уже слишком. Сравнительно с тем, что же он может
внятного сообщить о своем символе веры. Не поверят же люди, что
такие бывают и что стоит таким быть.

Потому Маканин недолго продержал его в исключительности (четверть
объема романа). И – вернул в мини. (И в макси и в мини – мерцая
и амортизируя, чтоб не засекли на вранье, на литературщине).

Где-то так же поступил и сам Хайдеггер (я о внятности насчет символа
веры):

«…при опубликовании «Бытия и времени» третий раздел первой
части, «Время и бытие», был изъят из книги (см. «Бытие и время»,
с. 39). Здесь должен был произойти поворот всего целого. Проблематичный
раздел был изъят, потому что мысль отказала при попытке достаточным
образом высказать этот поворот и не смогла идти дальше» (Хайдеггер.
Письмо о гуманизме).

«Чтобы достичь измерения бытийной истины и осмыслить его,
нам, нынешним, предстоит еще прежде всего выяснить, наконец, как
бытие касается человека и как оно заявляет на него свои права»
(Там же).

Очень грубо говоря, пойди туда, не знай куда…

Чтоб его новизну философскую уследить, нужно несколько поясняющих
отступлений.

Первое.

Ознакомьтесь с некоторыми законами внутренней речи: «непонятность»,
«условные значения слов», «выражение глубоких рассуждений одним
лишь названием», «многие слова сливаются в слово-«спору» новой
мысли», «асинтаксическое слипание слов», «синтаксические разделы
сходят на нет», «предположение слова вместо слова», «речь из запинаний,
возвращений» (В.
С. Библер
.).

Второе.

«Мысль не совпадает непосредственно с речевым выражением.
Мысль не состоит из отдельных слов – так, как речь. Если я хочу
передать мысль, что я видел сегодня, как мальчик в синей блузе
и босиком бежал по улице, я не вижу отдельно мальчика, отдельно
блузы, отдельно то, что она синяя... Мысль всегда представляет
собой нечто целое, значительно большее по своему протяжению и
объему, чем отдельное слово... Мысль можно было бы сравнить с
нависшим облаком, которое проливается дождем слов. Поэтому процесс
перехода от мысли к речи представляет собой чрезвычайно сложный
процесс... Так как прямой переход от мысли к слову невозможен...
возникают жалобы на несовершенство слова и ламентации по поводу
невыразимости мысли... Как сердцу высказать себя, Другому как
понять тебя...» (Выготский. Психология развития человека. М.,
2004. С. 1012).

Третье.

Между мыслью и речью находится внутренняя речь. Так мы устроены.
А художники слова, стихийно пользуясь законами внутренней речи,
как-то умеют в своей внешней все же речи лучше передать случившуюся
мысль, чем кто бы то ни было. Хоть иному их текст темен и непонятен.

Четвертое.

Мысль порождает все будущие слова, которые худо-бедно мысль выразят.
Этому как-то аналогичен так называемый антропный принцип. – В
момент Большого Взрыва становятся с каким-то определенным значением
так называемые фундаментальные постоянные (скажем, мерность пространства;
она стала равной трем при Большом Взрыве). И их, фундаментальных
постоянных, числовое соотношение в нашей Вселенной случилось такое,
которое предопределило появление через много времени человека,
способного мыслить. (Человек и даже звезды и атомы не появились
бы, случись та же размерность пространства равной, например, двум.)
Человеческая мысль оказалась как бы запрограммированной на возникновение
при возникновении нашей Вселенной. Как бы некая мысль предопределила
всё. В том числе и Большой Разрыв, соответственно наиновейшим
фактам, – конец всего, даже атомов. Умирает не только человек,
но всё. И человечество – гораздо раньше Большого Разрыва. Не зря
нет разумных сигналов из космоса. Разумные существа себя, не исключено,
уничтожают.

Пятое.

Опасность самоуничтожения человечества засветила еще при переходе
от феодализма к капитализму. Еще больше – при становлении империализма,
социализма, глобализма.

В конце ХХ столетия некоторые философы (Библер, например) пришли
к мысли (я, извиняюсь, очень ее огрублю), что грядет гуманитарная
революция, которая переключит бесконечную человеческую ненасытность
с рельсов материального потребления на духовное. И тем человечество
спасется. А про внеземные цивилизации забудет.

Но было и другое направление. Просто, мол, нужно не негативно
отнестись к гибели, а позитивно, как тибетцы.

И вот Хайдеггер говорит, что мысль есть сама возможность, мысль
есть мышление бытия. Что история бытия никогда не в прошлом, она
всегда впереди. Она несет на себе и определяет собой всякую человеческую
участь и ситуацию. Что осуществимо, собственно, только то, что
уже есть. Т.е. ничего не надо делать, надо только созерцать и
называть созерцаемое, а осуществлять значит: развернуть нечто
до полноты его существа, вывести к этой полноте, producere – про-из-вести.
Что философам и поэтам дается мыслеслово, адекватное полноте бытия.
Вот это и есть настоящая деятельность. И в этом эстетическая и
нравственная ответственность языка. А не то, что мы-обычные понимает
под эстетикой и нравственностью.

И вот Гёльдерлин, мол, еще два века назад сумел выразить такую
необычность.

Существо родины, Германии, не в эгоизме своего народа, а в бытийно-историческом
смысле, в принадлежности к судьбе Запада, чувствующего свою бездомность,
бездомность новоевропейского человека. Но Запад тут мыслится не
регионально, не в отличии от Востока, не просто как Европа, а
в свете мировой истории, как близость к истоку. Германия просто
лучше других на Западе способна понять Восток. А тот ближе к истоку.
О «германском» говорится не миру, чтобы он припал к целительным
германским началам, но говорится немцам, чтобы они через судьбоносную
принадлежность к народам Запада стали с ними участниками истории
мира, ведомого Востоком. Потому что он родина этой исторической
обители — близости к Бытию. Бездомность, ожидающая осмысления,
коренится в покинутости сущего бытием. Она признак забвения бытия.
Бездомность – чувство, что техногенная цивилизация приведет человечество
к гибели как к чему-то плохому. А домность – как к тому же, но
оцениваемому хорошо. Только страна потенциальных сверхчеловеков,
Германия, может привести Запад к приятию смерти как радости.

Бытие как событие, посылающее истину, остается потаенным. Но судьба
мира дает о себе знать в поэзии, хотя еще и не открывает себя
в качестве истории бытия. Поэтому мысль слушавшего судьбу мира
Гёльдерлина, нашедшая слово в стихотворении, сущностно ближе к
истоку и тем самым ближе к будущему, чем всепонимание «гражданина
мира» Гёте.

(Многие словоблоки в описании изъяснений Хайдеггера от своего
имени и от имени Гёльдерлина я дал раскавыченными цитатами, разбавленными
моими словами. Прямыми цитатами – невозможно: очень уж необычно
у Хайдеггера словоупотребление.)

Согласитесь, что трудно рассчитывать, что такое будет благожелательно
принято людьми. И нужно очень смягчать, амортизировать свои проповеди,
не давать их «в лоб». И Маканин как художник-экзистенциалист тут
годится как никто. Неправда / правда у него мерцают, зыбятся,
как малые и большие волны – и… мы получаем эстетическое удовольствие.
Совсем в соответствии с психологической теорией художественности
Выготского. (Она резко отличается от мыслей Выготского же о внутренней
речи и близости к ней поэзии.) И… яд экзистенциализма проникает
в наши души.

Я же как критик имею полное право с таким ядом-идеалом бороться.

Поэтому я позволю себе обратить внимание читателя на «вранье»
, которое, будучи включено в противоречивую художественную структуру,
проглатывается вместе с правдой и, в качестве немзеровского «Все
правда»
усваивается – не вполне осознаваемым катарсисом
– как идеология экзистенциализма.

Итак.

С душой, чернющей, как ночь, Петрович, все рукописи свои вместе
с отрицательными отзывами из редакций сам давным-давно уничтоживший:
«Я снес их все разом женщине, торговавшей у метро (давно
просила бумагу, заворачивала пирожки). Мешок»
, – переставший
писать свои повести, Петрович вдруг озаботился их репутацией в
далеком и светлом будущем: «Вспомнил (наконец-то) и о текстах,
о затерянных, затраханных моих повестях и рассказах – к ним тоже
прилипнет. Им-то за что?»
Озаботился и убил гэбэшника,
незаметно записывавшего за ним, пьяным, на магнитофон сплетни
о деятелях в прошлом оппозиционного искусства. Причем когда это
происходит! Когда вызванного к Лесе Дмитриевне «врача больше
беспокоила кровь на улицах»
. Когда КГБ был Ельциным так
разгромлен, что тому было не до сбора сведений о богемной интеллигенции.
(А КГБ и до того было уже не до того, если учесть, что Маканин
нарочно ахронологичен.) Даже если принять за общее правило, что
карательные органы при переворотах сохраняют преемственность работы
– все равно. Легко ли глотать такое читателю? И усваивать экзистенциализм…
– Если легко – на то я. Может, буду услышан кем-то.

Немзер прав: «поэтические связи берут верх над логическими»
. Но затем и нужен критик. Пусть Маканин победит своего читателя.
Но на этом жизнь не кончается. Читатель может не только Маканина
прочесть.

Конечно Маканин молодец. Врет – зачитаться можно. За художественность
я его и хвалю.

Как нужно относиться к такому на 410-й странице:

«… Я окреп, одолевал любые расстояния. К тому же осень ровная,
давление не скачет (молодец!).

Когда пришел навестить Веню, меня принял Холин-Волин. Главный.
Я уже знал о переменах (Иван Емельянович парил теперь совсем высоко;
орел). Холин-Волин был дружелюбен, как и положено ему быть с родственником
одного из постоянных больных».

Как к этому относиться? Если на 325-й странице Холин-Волин издевался
над этим постоянным больным в присутствии «я»-повествователя…
А на странице 333-й Холин-Волин провалился при попытке под гипнозом
выведать, кого Петрович убил. И на 335-й за то перевел его в отделение
к убийцам, где его санитары забили до полусмерти, в результате
чего он от Холина-Волина и от Ивана Емельяновича ускользнул на
время, а потом они махнули на него рукой.

Как относиться?

Не с негодованием и не с умиротворением, а нейтрально: царствует-то
Зло; все нормально. В том и состоит подлинное бытие, что чтит
сущностную устремленность жизни к смерти.

«Мы должны действительно онтологически принципиально предоставить
первичное раскрытие мира «простому настроению».
[«Простое
настроение» не то, что «чистое созерцание».] Чистое созерцание,
проникай оно и в интимнейшие фибры бытия чего-то наличного, никогда
не смогло бы открыть ничего подобного угрожающему» (Хайдеггер.
Бытие и время).
А «простое настроение» может. И открытие
это – угрожающее. И всё нормально.

Вот что дает осмысление того, что получается от столкновения противоречивых
элементов «Андеграунда». Это художественно, но такой идеал ужасен.

А теперь вернемся к заброшенному тезису: «что же он [Петрович]
может внятного сообщить о своем символе веры».

Почти ничего.

Не потому ли нет в тексте романа ни строчки, ни словосочетания
из его повестей. (Стихи Веронички, например, есть. Так они ее
характеризуют совсем не экзистенциалисткой.) А не подозрительно
ли, что единственная развернутая реалия, касающаяся творца, и
обсужденная творцами такая:

«…Чубик еще и заспорил с художниками, с этими всезнайками.
Как раз о Нине, немка-то была подругой Кандинского, великой подругой,
а Нина все-таки женой – оказался прав! (Полезли в потрепанный
том; выяснили; и шумно, уже колхозом, выпили за истину.)»

Ве-ли-кая мысль!

Дурной биографизм дает, дает-таки возможность пустышкам создавать
впечатление, что они чего-то стоят около искусства. А еще многие
из деятелей того искусства только тем и знатны, что их где-то
кто-то притеснял.

Впрочем, есть у Маканина целая глава под названием «Квадрат Малевича».
И там даже толком сказано кое-что о «Квадрате» Малевича:

«Увы, нам нужна перспектива; приманка [людям далеко не подлинного
бытия, прозападным], награда, цель, свет в конце туннеля, и по
возможности поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом
наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то черный
квадрат Малевича – гениален [вот Малевича-то – озарило подлинное
бытие]; это стон; это как раз для нас и наших торопливых душ;
это удар и грандиозное торможение».

В смысле – Малевич обращался к непосвященным. Потому – черный.
Не то, что у китайцев: белый лист бумаги это самое страшное –
дракон и… приятие его… без страха.

Писателю эквивалент – неписание. До чего и дозрел Петрович, пока
не «написал» вдруг и вне романа то, что мы прочли.

«…для добросовестной мысли должно оставаться открытым
вопросом, «есть» ли бытие и как оно есть» (Хайдеггер. Письмо о
гуманизме).

Гора родила мышь.

Можно лишь поражаться смелости Маканина, дерзнувшего написать
целый роман о почти ничем.

Остается коснуться Сартра. Его ведь тоже упомянул Маканин в своем
романе:

«Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) – это верно.
Но про свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после».

Все верно. У Хайдеггера ж экстремизм помягче сартровского. А Маканин
с немцем.

Потому, наверно, столь жалкий конец романа. Изданный в Германии
экземпляр альбома с полутора рисунками Вени, брата Петровича,
художника, намерено залеченного в брежневской психушке, потерян.
Веня, отпущенный из психушки на сутки, в нее возвращается в несчастнейшем
состоянии. Обделался и не может на ногах стоять. А думает, что
он – что-то. – Шиш он что-то. Как и вообще человек:

«И тихо санитарам, им обоим как бы напоследок: «Не толкайтесь,
я сам!» И даже распрямился, гордый, на один миг – российский гений,
забит, уничтожен, затолкан, в говне, а вот ведь не толкайте, дойду,
я сам!»

Миниминисупермен. Так что нечем хвастать. Лучше тушевать взлеты.

Справедливости ради нужно признать, что мое понимание Хайдеггера
– расхожее. И оно нашло резкую отповедь самого Хайдеггера:

«Поскольку что-то говорится [у Хайдеггера] против «гуманизма»,
люди пугаются апологии антигуманного и прославления варварской
жестокости. Ведь что может быть «логичнее» вывода, что тому, кто
отрицает гуманизм, остается лишь утверждать бесчеловечность?

Поскольку что-то говорится против «логики», люди уверены,
что выдвинуто требование отречься от строгости мысли, вместо которой
воцаряется произвол инстинктов и страстей, а тем самым истиной
провозглашается «иррационализм». Ведь что может быть «логичнее»
вывода, что тот, кто говорит против логики, защищает алогизм?

Поскольку что-то говорится против «ценностей», люди приходят
в ужас от этой философии, дерзающей пренебречь высшими благами
человечества. Ведь что может быть «логичнее» вывода, что мыслитель,
отрицающий ценности, должен с необходимостью объявить все никчемным?

Поскольку говорится, что бытие человека есть «бытие-в-мире»,
люди заключают, что человек тут принижается до чисто посюстороннего
существа, вследствие чего философия тонет в позитивизме. Ведь
что может быть «логичнее» вывода, что тот, кто утверждает включенность
человеческого бытия в мир, признает только посюсторонность, отрицает
потустороннее и отрекается от всякой «трансценденции»?

Поскольку цитируются слова Ницше о «смерти Бога», люди
объявляют подобный поступок атеизмом. Ведь что может быть «логичнее»
чем вывод, что осмысливший «смерть Бога» – безбожник?

Поскольку во всем перечисленном сплошь говорится против
того, что человечество признает высоким и священным, эта философия
учит безответственному и разрушительному «нигилизму». Ведь что
может быть «логичнее» чем вывод, что человек, так огульно отрицающий
истинно сущее, становится на сторону не-сущего и тем самым проповедует
чистое Ничто в качестве смысла действительности?

Что тут происходит? Люди слышат разговоры о «гуманизме»,
о «логике», о «ценностях», о «мире», о «Боге». Люди слышат разговоры
о какой-то противоположности этому. Люди знают и воспринимают
все названное как позитив. А все то, что неким – при восприятии
понаслышке не очень точно осмысленным – образом выступает против
всего названного, люди сразу принимают за его отрицание, отрицание
же – за «негативизм» в смысле деструктивности» (Хайдеггер. Письмо
о гуманизме).

Все так. Но если контраргументом профанам и недоумкам выступает
такое:

«…чтобы истина бытия нашла себя в слове и чтобы мысль
дала ей это слово. Возможно, нашей речи потребуется тогда не столько
захлебывающееся многословие, сколько простое молчание» (Там же).

То, извиняюсь…

И пусть я даже не смею так возражать, но, может, я раскачаю кого
на нечто иное. И обязательно – продуктивное.

7 июля 2006 г.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка