Комментарий |

Под светом черных дыр

Сегодня я специально оторвался от не отрываемых, вроде бы,
размышлений о судьбе фотона внутри черной дыры. Почему он, фотон, то
есть, не имеет возможности вырваться, это на самом деле
совсем не такой простой вопрос, как может показаться на первый
взгляд. Но сегодня по ящику была Школа Злословия с Василием
Уткиным, и, будучи большим футбольным специалистом, я не cмог
преодолеть любопытства узнать – о чем же будут
разговаривать такие явно малофутбольные дамы, как Татьяна Толстая, и
Дуня Смирнова, с милейшим Василием. Уткин интересен прежде
всего тем, что совмещает необходимое для шоумена обаяние с
высоким профессионализмом в деле футбольных прогнозов. Его
прогнозы сбываются всегда на сто процентов, хотя, правда, и притом
всегда - с точностью до наоборот!

Все шло хорошо, и очарование прекрасных дам человеком, который внес
в футбольный репортаж почти
марусе-климовоско-северяниновского изыска дискурс, было вполне понятно. Прославленные
красавицы даже, казалось, были немного подавлены несомненной
мужской гениальностью очередной жертвы своего «злословия» –
славословия.

А в конце резануло! То, что заговорила наша троица про Толстого и
Достоевского, так это было нормально. Во первых, как я
понимаю, упомянутый выдающийся футбольный Нострадамус не может не
иметь широчайшего и глубочайшего кругозора, а, во вторых, -
мы в России, дамы и господа! Здесь даже проблема починки
туалетного бачка не рассматривается без привлечения Федора
Михайловича. И Льва Николаевича. К тому же, женщинам явно
необходимо было чуть-чуть покрасоваться, и, если все основные
достоинства дам, прекрасных во всех отношениях, в основном, на
виду, то их богатый духовный мир проявляется не
непосредственно, а через духовное наследие Льва Николаевича. И Федора
Михайловича.



Л.Н. Толстой


Ф.М. Достоевский

И все-таки! Опять об Толстого! И снова об Достоевского! И главное,
Татьяна Толстая сказала, вроде бы, совершенно правильную
вещь, но такую, какой нас насиловали в школе два мучительных
года. Этого я от автора Кыси никак не мог ожидать. Это и
резануло. Несколько перефразируя, и, грубо говоря, занаучивая ее
слова, можно считать, что она сказала следующее. Толстой и
Достоевский художники совершенно разные, прямо
противоположные, и, буквально, «вместе им не сойтись», потому что Толстой -
это бытие-к-жизни, а Достоевский - это бытие-к-смерти.

Это совершенно неверно!

Вот случай, когда ошибочное суждение убеждает своей определенностью,
что всегда дорого для науки, предпочитающей ясность
проверяемой рационалистической классификации, туману отдающего
метафизикой дуализма тогда, и только тогда, когда этого дуализма
возможно избежать. Но возможно ли избежать?

Уверен, что не я это придумал: Толстой еще больший Достоевский, чем
сам Достоевский! Толстой ведь пишет о том, как на самом
деле, это всем известно. По сравнению с текстами Толстого,
тексты Достоевского – фантастика, жизнь, в которой ничего нет,
кроме беды, саморазрушения, и бесконечного падения в смерть,
после которой, возможно, и Бога-то нет. Но ведь это же не
так, мы все надеемся, и видим, что это не совсем так, хотя… С
точки зрения философии, как мы знаем, на самом деле это –
смерть. У Достоевского человек, во первых, не в силах забыть об
этом будущем событии, а, во вторых, не желает забыть,
потому что живет, в сущности, в вакууме, в котором, если он
забудет о смерти в том, или ином ее проявлении, то потеряет
единственного собеседника, самого себя, и перестанет быть
человеком еще раньше своего биологического прекращения. Таким
образом, Достоевский тоже пишет о том, как на самом деле, то
есть, о том же, что и Лев Толстой. Кто-то возразит, что Толстой
пишет о жизни, а не о смерти, как, впрочем, и Достоевский.
Конечно, но оба они пишут о жизни, происходящей относительно
смерти. Без этой относительности всего сущего к тому, что на
самом деле, не было бы русской литературы, самой великой в
мире.

Подлежащее у них одно, хотя обстоятельства разные. У Толстого, у его
героев, есть и возможность, и необходимость, и желание
общаться с другими людьми, без чего невозможно никакое
строительство никаких замков на песке. У Достоевского такие
возможности почему-то отсутствуют. Все, что могут делать его герои
вместе, это катиться в тартарары. Так, что Болконский, Пьер,
Левин, или Нехлюдов просто-таки вынуждены строить
конструктивные планы, впадать в энтузиазм, обнадеживаться и работать
весьма призрачных резонов ради, и все это на фоне
однообразного мыслительного бытия, каковое не может быть иным, а только
– бытием-к-смерти. Интересно, а каково это – впадать в
энтузиазм, несмотря на то, что, как это можно понять порою ясно,
они не хуже Федора Карамазова понимают кое-что, а именно,
что Иван прав, а Алешка не прав, и что Бога-то никакого и нет,
возможно, и всякое «на самом деле» это только исчезновение
с лица земли вместе со всеми добродетелями и преступлениями,
безо всякой ответственности? Типа каково это быть человеком
в принципе?!

Понимать-то они понимают, но живут совместно с другими людьми,
непонимающими, ибо эпоха полного одиночества еще впереди, и
другой человек еще не превратился в ад, а в ад он превратился не
потому, что Бог умер, а потому, что слишком многие заметили
это.

Это случилось с Федором Михайловичем после каторги, когда он вдруг
потерял почему-то интерес к диалогу с другими людьми, то
есть, интерес к так называемой нормальной жизни и борьбе, когда
и общаться, в сущности, перестал с нормальными людьми. Все,
что у него осталось это смерть во всех ее проявлениях,
например, рулеточная игра, и… Евангелие, Христос и воскресение
Лазаря. Он жил наедине со своими страстями годами, а потом в
романе призывал Раскольникова идти к людям.

Кажется, иногда, что если бы этого трагического каторжного перелома
не случилось, то мы имели бы от Достоевского совсем другую
энциклопедию русской жизни, так как его совершенно ни с чем
не сравнимый дар сострадания ко всему доброму и живому и
художественного любования всем добрым и живым, победил бы и
бедность, и болезнь, и предчувствие исторических потрясений.
Впрочем, не знаю, победил ли бы нормальный ход жизни
предчувствие будущего торжества-изгнания смерти. Торжества в истории,
и изгнания из «психологии». Нет, думается, Кириллов бы
никуда-никуда не делся!

И все же, мне все время кажется, что Наташа Ростова вышла из
незаконченной и прекрасной, и гораздо более глубокой Неточки
Незвановой, и ... из ее подружки Кати. Ах эти Неточка Незванова, и
эта Катя, я влюблен в них, и я хотел бы, чтобы у меня были
такие дочери, а, вернее, дочь. Потому что, мне кажется, что
это один образ. А из Наташи Ростовой вышла Анна Каренина,
вторая по настоящему роковая женщина во всей мировой
литературе после Офелии. О, ужас, ужас, ужас!

Куда там ничтожным Настасьям Филипповнам, Грушам, и даже Сонечкам
Мармеладовым! Хотя, Сонечка Мармеладова, возможно, и могла бы
поспорить не только с Анной Карениной, но и с самой Офелией!
И даже наверняка! Но только поспорить! И только для того,
чтобы признать свое поражение!

Итак, смерть, как духовный переход, и у Толстого, и у Достоевского,
одновременно и возможна, и невозможна. Оба они двойственны.

В статье Рогановых о русском Танатосе, опубликованной Топосом,
авторы указали на то, что именно «невозможность» события смерти в
современном обезбоженном мировоззрении Запада связана с
профанностью его духовной жизни. Без на самом деле контакт
читателя с дискурсом бесплоден, и современная западная
литература из сил выбивается, конструируя утраченную «возможность»
смерти, но тщетно, так как такая «возможность» существует в
массовом сознании только как простое биологическое прекращение
существования других, то есть, что и подчеркивают Рогановы,
как вещь невозможная для себя.

Достоевский уже осознавал эту будущую смерть Бога Запада, и конец
вместе с ним христианской смерти, этого единственного
аргумента против «все дозволено». Однако, изображать происходящее на
глазах опошливание на самом деле не было задачей ФМ. И,
если смерть в христианском смысле виделась ему невозможной, то
оставалась попытка превратить воображаемую и изображаемую
жизнь в подобие такой смерти со знаком минус, трактуя историю
человеческой души, вплоть до момента окончательного
разрушения, как историю бесконечного падения. Падение. Иногда
кажется, что Камю позаимствовал у Достоевского название своего
романа. Но в том то и дело, что падение у Достоевского
переполнено величием, так как предваряет падение эпохи. Падение у
Камю переполнено отчаянием, лишенным и намека на пафос.
Тошнота, вот правильное слово, которое угадал Сартр. Поэтому,
когда мы теперь читаем Федора Михайловича, мы как бы меняем
тошноту на падение, наполненное даже сладким замиранием духа. Мы
обманываем себя, но можно ли нас за это осуждать?

Толстой не осознает, он изображает неосознанный ужас, который чище и страшней!

В условиях теперь, когда существует понимание бесполезности простого
«реалистического» изображения современного мира, (так как
такое изображение будет также лишено оплодотворяющего
присутствия смерти, как и сам изображаемый мир), в этой ситуации
сооружаются разнообразные фантастические конструкты. С
единственной целью - заставить работать старый принцип
относительности жизни и смерти, без которого ни одно движение жизни не
будет замечено. Это не срабатывает. Другое дело, тексты
великих прошлого. Это искусство по прежнему работает, хотя бы
потому, что оно само уже пережило солидарную смерть вместе со
своей эпохой, и ведет теперь как бы вторую, загробную жизнь.

И читатель верит в старое на самом деле, и в то, что Бог, хотя и
умер, но, главное, все же был когда-то. Значит, можно
предположить, что верит, пусть на мгновение, современный потребитель
культуры, человек без смерти, и в то, что из черной дыры
все-таки когда-то можно было вырваться. Разве не сладкое
воспоминание?! Воспоминание об утраченной вере в Бога. Возможно,
это воспоминание и обеспечивает еще существование целостной
христианской, западной цивилизации.

Но вернемся ко Льву Толстому. Иногда кажется, что разбросанные
равномерно по всему континууму его воображаемого мира смертельные
ловушки и есть главное, ради чего возник этот поэтический
реализм обыкновенной человеческой жизни. Конечно, это не так.
Но формально, хотя и довольно скрытно, все держится на них,
на этих ловушках. Оказывается, не имеется никакой
возможности описывать нормальную (или не очень, войну, например), но
всеобщую, среднюю, человеческую жизнь без этих волчьих ям
судьбы, или заблуждений. Этот закон Толстого, пусть слабо, но
еще чувствуется даже у Пруста, когда он почти специально
обозначает движение, обозначая его направление: к Свану, к
Германтам…. Закон Толстого касается, как видим, и утонченностей,
и всяческих культурных макросов. Движение ощущается только
в момент ускорения или торможения, и человек может быть
понят, да просто замечен, только в момент падения, или подъема.
На самом деле, как видим, движение есть совершенно
необходимое условие и падения, и подъема. И у Толстого этот подъем,
это движение в сторону от черной дыры происходит, потому что
его герои понимают: падение не может быть бесконечным. В
этом и есть, на мой взгляд, главное, и очень ведущее в сторону
«реализма», отличие на самом деле Толстого от на самом деле
Достоевского, герои которого могут падать в пропасть до
бесконечности. У Толстого смерть сильнее! Он чувствует ее
острей, а Достоевский привык, притерся. Его расстреливали, в конце
концов, уже. Его на каторге убивали. И он столько раз
умирал за рулеточным столом!

У Толстого смерть сильнее и потому, что и для его героев, она
превращается в какой-то момент из события духовного в «простое»
мгновенное исчезновение, как, например, это происходит с
агонизирующим Андреем Болконским, или с Иваном Ильичем. И тогда
все нарастающее ускорение, с которым все летит в мир, грубо
говоря, иной, вдруг обращается в ноль. Но это происходит у
Толстого все-таки «неожиданно», по человечески, без желания,
когда времени слишком мало. Движение замирает, и наступает
ситуация теперь, ситуация недостаточной глубины интервала для
обнаружения ориентиров, двигаясь относительно которых
возможно обнаружить нечто большее, чем непроницаемая пустота.
Внезапность катастрофы, и отсутствие запаса времени падения,
обуславливает попытку ее преодоления. Попытку, что и говорить,
трогательную, если не сказать больше.

Что может остановить героя Достоевского в его бесконечном и одиноком
полете вниз? Ну, например внезапный и невольный выход из
одиночества. Редкий и несколько искусственный вариант. И тогда
– петля Ставрогина, равнодушно им намыливаемая в
практических видах.

Признаю, что я фактически доказал правоту Татьяны Толстой. Что
делать, дамы и господа! То, что одним дается как бы играючи,
другие добывают тяжким трудом!

Впрочем, остается все же, или все-таки, как говорится, одна
маленькая проблема. Это – проблема Анны Карениной! Анна вступает в
схватку с устаревшими социальными, не предрассудками, а
именно отношениями, которые только и возможны, когда сохраняется
вера в Бога. Следовательно, Анна – есть неверие! То же
неверие, что и у подпольного человека Достоевского, но не
подпольное, открытое, принципиальное, что ли?! «Свету ли
провалиться, или ей чай пить»?! Да нет вопроса! И Анна
экспериментально доказывает: если чай пить нельзя, то провались ты, свет, и
ложится на рельсы! Вронский ей тут не пара! Ему слабо
провалить свет, в котором ему вполне удобно, ради долбанного чая!

Так кто из двух наших всех - более Достоевский? Лично я убежден, что
это божественный Лев Николаевич!

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка