Черты священного лица (Онегин)
Дмитрий Белюкин. Илл. к роману в стихах Александра Пушкина.
Вот бегает дворовый мальчик…
Сейчас нет салазок, их заменили пластиковые лыжи с сидением. Мать не кричит с балкона шестнадцатого этажа.
Ключевое слово этой строки: вот. Строка указует. Ее изобразительность взята в скобки. Ее ностальгическая красота – красота писаного слова, не сцены. Действительно слово.
Повествовательное пространство и места
Автор описывает своих персонажей, дает им ту или иную характеристику. Это нравственная и поведенческая оценка человека. Это его видение в целом, статичное, в повествовательно завершенных картинах. Потом он описывает действия этого человека. Поведение в какой-то мере подтверждает его оценку, в какой-то мере оно не совмещается с ней. Несовмещение – не означает противоречия. Оно означает только лишь неналожение и тем самым отсутствие подтверждения. Данное в описании может выходить за пределы непосредственного изображения. Статус описания персоны и статус ее действия совершенно различны, а потому сами по себе создают чисто повествовательное пространство различия.
Это пространство носит двоякий характер, поскольку описание персоны и ее действие локально разведены, они размещены в разных местах повествования и сами отличны в упомянутом отношении, то повторный характер с одной стороны в силу локальности вполне очевиден, с другой стороны в силу неналожения его содержательный аспект прикрыт. В прикрытии он сохраняет свою квазитождественность. Повествовательная техника этого рода разработана романтизмом и явные ее черты можно наблюдать, скажем, у Гофмана. Для нашего опыта существенно: изображения и описания действий локализованы. Они сначала разведены, но в своем собственном повествовательном месте собраны. Роман в узком смысле слова состоит из таких повествовательных мест: созданных различием текстовых событий.
Этим отменяется глубина. Плоские вырезки образуют разрывную поверхность. Их презентативый характер нерушим, предсказуемо стабилен. Яркость и завершенность в себе, накладываясь на пестроту последования, создают чист повествовательный эффект насыщенности, избавляющей от глубины.
Лёгкое письмо!
Два варианта судьбы Ленского: Один возле другого, упраздняют непрозрачность будущего. Оно представлено. Представлено плоскими вырезками.
Эта особенность принимает иной вид в отношении быта. Быту как обывательскому, так и светскому, как городскому, так и сельскому отводятся свои повествовательные места. Поведение заурядных людей в их обыденном существовании[1] является для Пушкина материалом нулевого уровня Письма. Это необходимое начало отсчета для понимания недюжинных натур, чрезвычайных обстоятельств и взлетов Письма. Природный уровень человеческой жизни. Он общеизвестен и общепризнан. Он считается само собой разумеющейся нормой людьми-вообще, и автор не подвергает иронии или сомнению эту оценку. Такая нормативность приобретает черты правоты. Сознание же этой разделяемой всеми правоты создает привычку. Она неподсудна и в этом смысле свыше нам дана.
Обыденно-повсеместное может описываться как таковое: С кувшином охтенка спешит… – оно имеет неусомнимое повествовательное право. Тогда нормативный момент не выражен. Привычность, бывалость – предпосылка строфы в целом, – неформа, в которой повествовательное право проявляет свою правоту. Но она сплошь и рядом высказывается: обряд известный угощенья. В таком случае повторность утверждает себя самою, она закрепляет согласие автора и читателя. Слово приходит из уже достигнутого согласия[2].
В ряде случаев указание на привычность и нормальность относительно природного слоя незамысловатой жизни делает ненужной само его описание. Мой брат двоюродный Буянов… В этом предельном случае имя отнюдь не именует, то есть не называет единственное лицо как таковое. Напротив, оно указывает на множественность, на всем известного и привычного бузотера-вообще. Эта всемизвестность делает ненужным описание. Экономия повествования устраняет описание.
Однако место все же отведено. И в таком случае четыре координаты: собственно предметное, социальное (каковым является общеизвестное и общепризнанное, да и повсеместное), нравственное (как признанное всеми нормальным), но сверх того то, что признается нормальным в силу соглашения автора и читателя – все эти четыре измерения сливаются: имеет место коллапс повествовательности. Коллапсирующее, существующее, однако как нулевое повествовательное место, становится знаком. Тогда оно определенным образом выигрывает. Это не изобразительный, не образный, не нравственный выигрыш, но так сказать, упоминательный. Сущее приведено к бытию, оно названо как таковое.
Не это ли придает классической повествовательной технике черты священного текста?
Суд и размещение
Текст все время на разных уровнях обнаруживает интенцию суда. Автор сам судит своих персонажей, эта сторона дела очевидна. Персонажи в свою очередь судят друг друга. Центральные эпизоды встреч главных фигур представляют своего рода взаимный суд. Однако, дело в том, что все сущее – наше северное лето – подсудно, включая и саму природу, события культуры и истории. С этой подсудностью коррелируют упомянутые повествовательные места (элементарные повествовательные события): повествовательные места – это повествовательные события собранности однородного сущего воедино в форме последования, при этом причинные, сущностные (общности по происхождению, например) связи, связи взаимного подчинения и включения или оппозиции обычно опущены.
Последование, приобретает свой ранг потому, что оно носит не мотивирующий, но знаковый характер. Так детство Татьяны (Она любила на балконе… Ее изнеженные пальцы не знали игл…) находится в отношении знака к ее девичеству и зрелости. Одно не мотивирует другое причинно или психологически.
Мотивации этого рода известны Библии, Плутарху, детективам Бориса Акунина. Это – обще место литературы. Такая знаковая расстановка сама по себе – форма суда. Суд принимает форму размещения. Мы понимаем суд как разделяемые разумность и прозрачность вообще.
Формой размещения становится порой просто указание на время, как таковое — В тот год холодная погода... или же на фазу становления персонажа. Указание всегда дискретно, лишено непрерывности, характерной для моделирующей техники письма (реализм). Архаизм этой техники заслоняет романтическая ирония, игровая подвижность слова, постоянная смена позиции субъекта повествования. Это – собственное время повествования. Оно, действительно, весьма подвижно, но оно обратимо.
Темпоральности текстового события как такового в Онегине нет. Темпоральность (см. мои работы Ключ к светлице, Деревянный рай) определяется чреватостью: возможностным потенциалом события. Казалось бы, сон Татьяны и письмо Татьяны – чреватые возможностью события. Но именно их образцовость, характер эталона, вырванность из ткани романа, многократно подчеркнутая инакость (тотальная анонимность: письмо де писано по-французски, да автору попало случайно, лишено как обращения, так и подписи) определенным образом лишает их темпоральности. Их клокочущее, обжигающе время взято в скобки, замкнуто на себя в пределах наперед изолированного текстового события. Они приобретают ранг патетического свидетельства, паспорта сокровенной личности. Завершенные цитаты внутреннего оракула.
Перечень у Пушкина
Как итог взаимного наложения упомянутых двух техник, возникают игровые модификации этой особенности. Такова постоянно повторяющаяся фигура перечня, обратная упомянутому коллапсу. Перечень – развернутое упоминание, в нем есть казательная сила, убедительность документа и правды сразу.
Перечень у Пушкина оказывается знаком в своем целом. Это растянутый, наделенный избытком означающего знак, внутреннее содержание которого носит экстенсивный характер. Перечень можно было бы и сократить, поскольку составляющие его элементы не взаимодействуют с повествованием. Да, на биржу тянется извозчик, да, с кувшином охтенка спешит. Но ни с извозчиком, ни с охтенкой мы не встречались ранее и не встретимся в последующем. Друг с другом они не входят ни в какие объяснения. Казательное, репрезентативное начало в перечне главное. Перечень — свидетельство, не акт познания, тем более не модель некой действительности. Он указует.
В перечне совмещены указание целого и событие перечислительности. Пушкинская перечислительность принимает целый ряд значений. Предельные: перечень как общеизвестная и набившая оскомину банальность. Перечень утомительно нуден как событие. Перечислительное – бытовая модификация вечного возвращения равного. Иначе говоря, местное и конкретное приобретает значение извечного, значение проклятия, тяготеющего над жизнью. Эта извечность опять-таки санкционирована свыше. Однако, эта трансцендентность, едва намеченная, тут же устраняется, она не допускается, не развертывается как таковая, настоятельно перечеркивается. Событие нулевого уровня письма.
Другой предельный тип перечислительности – патетически просторный. Таково перечисление блюд пира. Перечислительность оказывается средством развертывания мира в целом и происходит на контакте перечня с техникой репрезентативных слоев. Линейная протяженность перечня, элементы которого локально разведены (лимбургский сыр и вино кометы)- оказывается равномощной мировой протяженности. Эта протяженность несет с собой все великолепие мира, его просторность и присущую ей освещенность.
Негативные перечни: Она была нетороплива… без… без… Но куклы даже в эти годы...
Оказывается, перечень может быть использован для характеристики экстраординарного, но при этом он инвертируется. Теперь его позиции негативны. Инвертируясь, он сохраняет перечислительность. Но полностью ли? Перечень утрачивает перечислительность в той мере, в которой он утрачивает способность непосредственного указания, ведь он очерчивает сейчас область, относительно положительных определений перечня пустую. Эта пустота целостна: она неделима в силу своей исключительности: остаток, не уловимый перечислительностью, неделим. Исключительность неделимости относительно нормы – всегда дискретной, делимой и дробной, делает такой перечень смиренно-патетическим. Патетическим без патетики, без утвердительности, без запрашивания читательского согласия.
Мы можем с известной уверенностью сказать, что перечень используется Пушкиным как базовая техника, сама по себе сопряженная с просторностью мира. Перечень Пушкина патетически-техничен. Его разрешающая способность такова, что, оставаясь самим собой, он может дать природный, предметный и патетический аспекты мира. С другой стороны, сам мир Пушкина банально-природен и патетичен.
Перечислительность как базовая черта мира заимствована Пушкиным. Она господствует у Рабле, встречается у Гриммельсхаузена, отсюда же патетичность. Заимствование ненатужно, непринужденно – элегантно, тактично. Как всегда.
В указанном смысле – соответствия техники, изначально как это не покажется при ее простоте, онтологичной[3], и понимания мира – мы и говорим здесь о Письме Пушкина. Оно статично и именно в этом качестве онтологично. Оно утвердительно, оно санкционирует и присуждает оценки, оно превозносит, оно претендует на окончательность видения и суда, на неотменимость и необратимость своих событий. Только поэтому Онегин и приобрел значение Священного Писания русской литературы.
Это Письмо не имеет никакого отношения к реализму: систематическому (модельному) постижению социальности мира и человеческого поведения в форме причинно и логически обусловленного взаимодействия лиц и социальных единиц (коллективов).
Слияние общеизвестного, общепризнанного и нормального свидетельствует о том, что Пушкин при всем своем аристократизме был отнюдь не чужд коллективной телесности. В тех случаях, когда он призывает к согласию и соглашению читателя относительно этого общеизвестного в направлении его нормальности и привычности, он, несомненно, действует как ее агент.
Таково подлинное значение так называемой народности Пушкина. Это не столько социальное или национальное, и даже не столько культурная величина, сколько, так сказать, бытовой онтологизм. Он, действительно, становится культурной величиной, но лишь в итоге своеобразной культивации самого Пушкина и его произведений как литературной нормы.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы