Орфей там
Когда русский Орфей спускается туда, он туда не попадает. Он не попадает туда, откуда вышел Орфей Рильке, не попадает и туда, где бросил свой орфический взор на следующую за ним Эвридику Орфей Мориса Бланшо. Он оказывается в пространстве чисто акустическом, заполненном Эхо, переуплотненном и перегретом звучанием этого эха, которое раздается отовсюду и ниоткуда. Эхо насыщенно и даже перенасыщено Эвридикой, ее смертью, ее повсеместной бывалостью, извечностью ее несуществования. Но само эхо – поэтическая реальность, поэтическая доступность и быть может, неотвязность. Это эхо – неизбывность прежних голосов, прежних сошествий Орфея, сошествий исторически свершившихся все одного и того же надисторического Орфея.
Подымаясь на свет божий, Орфей сберегает Эвридику в своих ушах, он подымает ее на своих губах. Он не бросает прощальный взгляд бескомпроимисного познания на последнюю тайну ночи, на квинтэссенцию тайны. Давно развеянной.
Пожалуй, ему теперь просто отказано в том, чтобы бросить на что-либо взор: Эвридика бытийствует только как незримость. Орфей в свою очередь не нуждается там в зрении: возможно, что он незрячий. Опыт любого зрения и слово уже наперед слиты в звучании минувших голосов, в обрывках отчужденного и родного эха.
Сонамбулически трезво шествуя по земле, Орфей примечает ее приметы только сквозь опыт слуха, только сквозь эфир памяти, сквозь небытие Эвридики. Он цепко видит земное, но он видит его в микроскоп, и он его видит через длиннофокусный объектив, как бы со спутника. Да он сам спутник:
естественный спутник Земли: – молоко Геи на его губах не обсохло.
Что значит: Орфей уже мертв в Эвридике? Смерть лишена непрозрачности, ужаса перед ней и влечения к ней. Она сразу и впереди и позади: нигде и везде. Она не может быть уловлена взглядом Орфея, потому что уже растворена в лете птиц и каплях дождей: она введена в присутствие вечноотсутствующего.
Почему можно посвятить стихотворение покойному А. Введенскому? Может быть потому, что голос сразу надисторичен и внутриисторичен. Он таков, как орфический голос, как вместилище смерти.
Больше или меньше история смерти, чтобы уместиться в ней? Во всяком случае, история, как источник и как телос голоса не имеет ни начала, ни конца: голос сразу эсхатологичен и идилличен (предполагает идеальную незамутненность начала: детства, природы, зверя, шмеля). И смерть, полная ночь, недосягаемая Эвридика – особая предельная точка, в которой совмещаются все эти нигдении, абсолютный финал и исток.
Орфическая поэзия не размещает человека в ту или иную конкретность: сама эта конкретность помещена в абсолютную ситуацию: жизни и смерти, демонического и божественного, природного и космического. Это не нами придумано. Наиболее интересные формы этой по существу средневековой диспозиции нашел немецкий романтизм (Белокурый Экберт, Рунеберг Вильгельма Тика, Маленький Цах Гофмана). В таком случае персонаж вовсе и не человек, личности никакой вовсе и нет. Нет и маски, но как бы волновая функция: неопределимое тождество пронизывает Гуго, Вальтера и собачку, старуху и птицу, брата и сестру. Для Тика исчезновение персонажа как личности – скандал. Он пытается свести этот скандал, по существу космический, к вине персонажа и стыду виновности. Тут он занижает планку, он выдает себя и выдает себя как слабак: он не дотягивает до требований своего собственного дискурса. Центральное событие такой прозы– исчезновение человека в цепи повторов, упразднение самотождественности. Как это современно! – Да ведь это – Виктор Пелевин (Проблема верволка)! Его апелляция к буддизму совершенно излишня. Неужели Фридрих фон Харденберг был буддистом? Это – собственное.
Такого рода присвоенность, самопринадлежность нового хорошо забытому старому, к моделям, уже освоенным некогда письмом, но забытым, неоцененным и заброшенным – подарок, в котором поэзия В.З. стоит изначально.
Вновь вместе мы! Сюда несите глотки!
Ковшом пилотки! Пусть малютки водки
Нальют сиротки!
– тот же основной тон, что в строках:
Поднимем бокалы! Содвинем их разом!
– я утверждаю, что изменилось (сообразно культурной, социальной и исторической ситуации) только риторическое наполнение. Звучание все то же. Оно не принадлежит Пушкину, не принадлежит Горацию, не принадлежит оно и Пиндару. Оно не принадлежит.
Его, русского Орфея, собственное, то есть умышленное и выраженное цепляние за историю как минувшее-дорогое звучание голоса – это нечто вторичное, действенное потому, что сам он давно уже в чужой собственности. Вместе с нами он допущен, всегда там.
Можно, конечно, исчислить всю его оркестровку, достаточно изысканную: аллюзии текстуальные и метрические, мелодические, концовки и зачины. Но все это лишь эфирный шум: свидетельство сверхпроводимости поэтического эфира.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы