Орфей здесь
Для Рильке ареалы мифологической целостности – это ребенок, животное, роза, яблоко, насекомое, танцовщица, Земля. Они порой разрабатываются в духе традиционной теологии, в пределах моделей, восходящих к Якобу Беме: как самодостаточная, самопорождающая и самовоспроизводящаяся глубина бытия. Для русского Орфея подобного рода ареалами оказываются природа (заоблачных гор, невозделанная, не эксплуатируемая и не плодоносящая, ненаселенная, беспамятно-девственная), детская сказка, театр, и прежде всего страна (как государство, территория и общество сразу). Такого рода знаковые целостности сами в себе неразъемны и в этом смысле неописуемы. Они вне всякого анализа, оценок, скепсиса. Это незыблемые основы самоопределения, масштабы оценок, постижения и переживания. Это – несотворенное, извечное, совершенное в себе, а потому – недосягаемое.
Полет над страной (фигура, которой злоупотреблял еще Мандельштам) – это орфический полет Орфея, мертвого в Эвридике. Лермонтов пытался расщепить мифологему страны: но он уберег ее, так сказать, лучшую часть – пляску подвыпивших мужичков, то есть, идиллию праздника. Отвага его несостоявшейся деконструкции в том, скорее, что сам этот праздник достоверно-зрелищен. Но достоверность присутствия – это и есть та незыблемая скала, на которой отстраивается внешнее пространство орфического мифа. Важнее, быть может то, что другой зоной безусловного доверия становится у него речь. Именно этим он заложил основу орфической линии русской поэзии.
И потому нельзя пройти мимо изумительной манифестации совершенно иной линии
:…ты один мне надежда и опора, о великий и могучий…
Я думаю, что эту линию, где внеположной внутренним и социальным бурям неделимой основой становится пронизывающий их язык, можно назвать гелиоцентрической (Пушкин – солнце русской поэзии). Тогда язык – недоступное священное, сплошное тело, вечная целина.
Всякая зона доверия, будь то Лермонтова, Рильке, Есенина или нашего Орфея, в общем случае отмечена такими чертами.
Она целостна по существу: нечленима для поэта, для слушающего, не структурирована системой неравновесных или равновесных качеств. Поэтому, если она дается в описании, то это перечень, скользящий по поверхности.
Она совершенно полна, безусловно не ущербна, содержит все сущее в себе как в зерне, зародыше, утробе.
Она находится в состоянии перманентного волнения или ожидания, родов, извержения, творчества.
В ней некой незримой тайнописью предначертан сам язык: это речь рыбьего лица (Рильке), то, что стоит написанным в корнях и длинных тяжелых стволах (Рильке).
Это область несомненного присутствия, изначальной самотождественности: извечна, не сотворена.
Иначе говоря, это области, всякая из которых топологически соответствует божественному, вымещая тем самым бога. Но, вместе с тем, подменяя единобожие многобожием. Неизбежность этой подмены, уже свершившейся, необратимой и бескомпромиссной, первым поэтически понял Хёльдерлин.
В поэзии, которая в своих литургических ориентирах намагничена подобного рода неделимыми полюсами, места для бога нет: божественное уже поделено, оно функционирует в совершенно новом облике, небывалым образом, в новых границах. Любой из этих полюсов – переполненное и пустотное ничто, которое Деррида именует различАнием.
Рильке, на добром счету которого "Часослов", в своей полной поэзии отошел от христианства: он понял свою поэзию, понял себя как орфического поэта.
2000
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы