Одинокие сознания мечтателей Достоевского и Тургенева
Игорь Турбанов (28/11/2011)
Начнём с сознания Мечтателя из «Белых ночей», позволив себе предположение, что для этого героя (как, впрочем, и для многих мечтателей Достоевского и Тургенева) характерно состояние постоянной «онтологической неуверенности» по определению известного психолога и психиатра Р. Лэнга (хотя мы употребляем это понятие вне изначального контекста учёного). Тем не менее, по отношению к герою Достоевского можно сказать, что такого рода изначальная неуверенность расшатывает чувство его собственной самотождественности, привычной неизменности вещей, и, по большому счёту, присутствия себя в мире других людей. Оно делает зыбким занимаемую им экзистенциальную позицию, но одновременно сопровождается и отчасти провоцируется таким состоянием сознания, когда «Я»-Мечтателя нужно постоянно удостоверять своё присутствие для самого же себя. Понятно, что оно определяет и его отношение к Другому, и к миру в целом, и к самому себе на уровне мучительных рефлексий.
Вот фраза в самом начале «сентиментального романа»: «С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают, и что все от меня отступаются... Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в страшной тоске, решительно не понимая, что со мною делается» (Достоевский, 1983, 3). Сознание (здесь – как “экран”, на который проецируются внешний мир Мечтателя) обретает свою “устойчивость”, когда в нём обнаруживается присутствие или наличие чего-то знакомого («знакомые лица») и привычного, с которым резонирует его существо. И это психологически очень верно, ведь зачастую только благодаря знакомым людям и вещам личность утверждает для себя привычный и неоспоримый “факт” своего существования. Отсутствие таковых рождает крайне негативные реакции и ощущения. Так Мечтатель описывает их словами «одиночество» и «страшная тоска». (Заметим в скобках, что состояние «онтологической неуверенности» присуще всем героям-мечтателям Достоевского и Тургенева. И это состояние “находит” себя в довольно ограниченном языковом словаре, два обозначения которых мы привели выше).
Что касается описания состояния Мечтателя, то с одной стороны – это “литературно поданные” эмоции героя, с другой – как бы его собственные, языковые формы передачи чувств и ощущений. Иначе говоря, это “языковая одежда” сознания, которая могла достаться ему “по наследству” в одних случаях (мы имеем в виду неосознанные писательские стилизации) – от романтической литературы, в других от – сентиментализма. В третьих, – и это самый сложный момент – то, что в сознании самого писателя, создававшего язык самоописания героя, работала установка “классического” Языка в той степени доказательности, чтобы у него (героя) не возникало сомнений в истинности передачи чувств и переживаний. Собственно, классический Язык и не подразумевал этого сомнения. Однако Достоевский – и в одном этом только этом кроется его гениальность – ставил своих героев в такие кризисные и катастрофические ситуации, когда язык этих самоописаний часто обнаруживал в своей материи некие “дыры” и “провалы”.
То есть, либо сам Язык не “справлялся” со своей задачей, либо эти “дыры” и “провалы” сигнализировали о прорывах бессознательного и аффектах, не имеющих в Языке выразительных аналогов. Так, к примеру, у Достоевского в текстах появляются многократно повторяющиеся слова – «странно», «вдруг», «непонятный» и т.д., а сами грамматические формы предложений образуют некий «конвульсивный синтаксис», по выражению М. Ямпольского. Безудержная, лавинообразная речь героев выстраивается с массой логико-синтаксических нарушений, бесконечных повторов некоторых слов и словосочетаний. А в правильном, отточенном и “аристократичном” языке Тургенева очень часто появляется целый набор неопределённые местоимений – «что-то», «как-то» «какое-то». Эти слова, по большому счёту, не несут в себе никакой предметности, ни какой либо явной содержательности, а лишь косвенно указывают в одних случаях - на “иные реальности” (Лаут), в других – на некие “остановки” непрерывности происходящего, в которые “проглядывает” бессознательное героев. Общим и характерным для обоих писателей становятся всевозможные обозначения условности происходящего, типа: «как бы», «словно», «будто бы» и т.д. А в целом эти текстовые особенности писателей сигнализируют о рефлексии самого Языка о своих возможностях описания.
В этом смысле интересны рассуждения Лаута в постановке проблемы взаимосвязи сознательного и бессознательного, которое и является “нарушителем”языковой и внутренней психической целостности героев Достоевского. Правда, в них заметен явно метафизический подтекст в употреблении таких “терминов”, как «душа», «мысль», «опыт». Когда душа, пишет Лаут, «переживает в полной мере свойственное только ей настроение, только тогда возникает иррациональная, алогическая связь между мыслью и опытом, переживаемыми чувствами и многими другими моментами бессознательного, указывающего на какие-то иные реальности <…> Подчинённость сознания чувствам и невыявленность мыслительного содержания душевных порывов приводит Достоевского к понятию “внутреннее созерцание”» (Лаут, 47).
Однако сам Лаут признаётся, что достоверно определить, что оно включает в себя, «трудно». Преобразованные ли это «представления» или «меняющиеся чувства», эмоции, ассоциативные представления или не дошедшие до языка ощущения, - действительно, что? Во всяком случае, как пишет Лаут, «человек, погружённый в своё внутреннее состояние, забывает окружающий мир. Возвращаясь из этой сосредоточенности, он как бы пробуждается от сна. Он едва помнит, о чём думал, он не может сообщить о предмете своего созерцания», ибо «часто душа полностью утаивает от сознания содержание созерцания, оставляя за собой лишь своеобразное впечатление». Как тут не вспомнить описания неких подобных состояний Мечтателя в «Белых ночах», когда он говорит о том, сколько времени он “таил” свои чувства и переживания, не имея возможности высказать их и, значит, – перевести из “внутреннего созерцания” в живую речь.
Так, в ответ на удивление Настеньки по поводу его красноречия он говорит: «Теперь, милая Настенька, я похож на дух царя Соломона, который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого, наконец, сняли все эти семь печатей. Теперь, милая Настенька, когда мы сошлись опять после долгой разлуки, потому что я вас давно уже знал, Настенька, потому что я давно уже кого-то искал, а это знак (курсив наш – И.Т.), что я искал именно вас, и что нам суждено было теперь свидеться, - теперь в моей голове открылись тысячи клапанов, и я должен пролиться рекою слов, не то я задохнусь. Итак, прошу не перебивать меня, Настенька, а слушать и покорно слушать; иначе – я замолчу» (Достоевский, 1983, 17, курсив наш – И.Т.). Действительно, Мечтатель говорит так, как будто молчал тысячу лет и теперь не может остановиться. Причём, странным в этом эпизоде кажется и то, что еще до этого монолога-предупреждения Настенька уже полностью доверяет ему, хотя он всего лишь рассказал ей слегка приукрашенную риторическими пассажами историю о неудачном визите к нему своего приятеля.
Но она тоже как будто захвачена этим речевым потоком собеседника так, что верит каждому его слову и, следовательно, каким-то образом отождествляется с ним в тот момент: «Послушайте: я совершенно не знаю, отчего всё это произошло и почему именно вы мне предлагаете такие смешные вопросы, но что я знаю наверно, так то, что все эти приключения случились непременно с вами, от слова до слова (Там же, 16, курсив наш – И.Т.)». И это при том, что и адресат, к которому обращены рассказы-исповеди героя, и сам адресант Настеньки, – оба, в общем-то, случайно встретившиеся люди.
Эту “странность” можно обозначить как мотив прорвавшегося слова, прорвавшегося в сознание мечтателя. Он характерен и для невероятной речевой активности героя «Записок из подполья»: «я убеждён, - говорит он, - что нашего брата подпольного нужно в узде держать. Он хоть и способен молча в подполье сорок лет просидеть, но уж коль выйдет на свет, да прорвётся, так уж говорит, говорит, говорит…» (Достоевский, 1894, III, 100). Это загадочное признание парадоксалиста и звучит парадоксально, ведь он – автор записок и по логике должен писать, писать и писать, а не «говорить». Тем паче, что следующей же строчкой (хотя и в следующей главке) он «говорит» совершенно обратное: «Конец концов, господа: лучше ничего не делать (то есть – не говорить или не утверждать?)! Лучше созерцательная инерция!» (Там же, 100). Но, разумеется, удержать своё сознание в этой «созерцательной инерции» он не может, ведь это противоречило бы диктату его «хотения». Противоречило его существу как человека говорящего, ибо пафос письма, то есть слова написанного не захватывает его силой утверждения. Недаром он в следующем же абзаце пишет: «Даже вот что тут было бы лучше: это – если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник» (Там же, 100).
Итак, мы можем говорить о сознании мечтателей Достоевского в условных пределах от “молчания” («внутреннего созерцания», с точки зрения Лаута), затем внутреннего, фантазийного слова до слова внешнего, обращенному к Другому, но, по сути, к самому же себе. Так выглядит “жизненная схема” мечтателей, такой внутренней “географией” представляется жизнь парадоксалиста, Мечтателя, Неточки Незвановой и других персонажей Достоевского. Несмотря на их фатальное одиночество, они всегда связаны с Другим, но чаще всего не в каком-то реальном, а виртуальном соотношении. Ибо Другой становится подчас лишь зеркалом, отражением или неким, как уже отмечалось выше, провоцирующим механизмом речи мечтателя. Недаром эти “моно-диалоги” могут занимать и растягиваться на целые страницы без каких либо пауз “на передышку” или на то, чтобы хотя бы отчасти проследить за реакцией слушающего. Такие “моно-диалоги”, например, герой в «Белых ночах» предпочитает вести в третьем лице, ибо сама его речь становится для него как бы внетелесной, то есть речью Другого о Другом. Её «в первом лице ужасно стыдно рассказывать», как говорит Настеньке герой. И потому такое «общение как бы лишается своего реального тела и хочет создать его произвольно из чистого человеческого материала», по словам М.М. Бахтина (Бахтин, 198). На этой и других особенностях повествовательной манеры Достоевского в плане “проговаривания” сознания, в самой фигуре повествователя стоит обратить особое внимание.
Сознание чувств и чувство-сознание
Самые интенсивные переживания мечтателей Достоевского и Тургенева происходят не во вне, а в чувственной сфере. Причём, для них не столь важно, реальный или виртуальный источник этих переживаний. Важнее захваченность мечтателей их собственными образами и сопровождающая их эмоционально-чувственная окрашенность, которые становятся своеобразным индикаторами их сознания. В этом тезисе мы частично оттолкнёмся от рассуждений Лаута. «В “сумерках” душевных побуждений, пишет философ, образующих целостное настроение, из которого нельзя выделить никаких отдельных – наглядных или понятийных – элементов, лежит основа, позволяющая обозначить их, как и оттенки ощущений, общим понятием “чувство”». Эти чувства в сознании «могут меняться с огромной быстротой» так, что не позволяют «рефлектирующему сознанию вмешательства» в их движение, а лишь фиксировать и «осознавать данное переживание» (Лаут, 44-48). Это замечание кажется нам очень верным и вполне применимым для описания переживаний и соответствующим им состояний сознания, например, Неточки Незвановой. Но оговоримся, что в этом и практически всех последующих случаях мы не сбрасываем того факта, что все эти «осознающиеся чувства и переживания» приведены к строю языка, стилизованы и каким-то писательским чутьём “приготовлены” для чужого, читательского восприятия так, чтобы он чувствовал их адекватность в собственном опыте переживания. И теперь возвращаемся к Неточке.
Для неё, как, наверно, для всех “литературных” мечтателей, характерно раннее созревание и недетский процесс самосознания. «Слишком рано пробуждается в нас сознательность; слишком рано начинаем мы наблюдать за собой», пишет Алексей Петрович в «Переписке» (Тургенев, V, 26-27). «Но с той минуты, как я начала сознавать себя, я развилась быстро, неожиданно, и много совершенно недетских впечатлений стали для меня как-то страшно доступны. Все прояснялось передо мной, всё чрезвычайно скоро становилось понятным», говорит о своём детстве Неточка Незванова. Интересно и то, что моментом осознавания, началом пробуждения и работы памяти она считает первую в её жизни ласку отчима: «Тут батюшка позвал меня, поцеловал, погладил по голове, посадил на колени, и я крепко, сладко прижалась к груди его. Это была, может быть, первая ласка родительская; может быть, оттого-то я и начала все так отчётливо помнить (курсив наш – И.Т.). С этим моментом «пробуждения от детского сна», с чувства «недетской, материнской»любви к отцу связано и необычайное умственное развитие Неточки, равно как и развитие её необыкновенного воображения: «…с непостижимою, утомляющей быстротой началось моё развитие. Я уже не могла довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать; но это наблюдение произошло так неестественно рано, что воображение моё не могло переделывать всего по-своему, и я вдруг очутилась в каком-то особенном мире. Всё вокруг меня стало походить на волшебную сказку (курсив наш –И.Т.), которую часто рассказывал мне отец и которую я не могла не принять за чистую истину» (Достоевский, 1983, 73).
С того же времени в сознании (в смысле сознательной жизни) Неточки начинает вырастать фантазийный план, и он в контексте романа странным образом ею же самой осознаётся. Конечно, между её рассказом и истинно детскими впечатлениями стоит большая временная дистанция, однако удивительная отчётливость памяти позволяет ей вспомнить и сделать через много лет поразительные признания: «я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась таким странным, фантастическим ребёнком» (Там же, 75). В сознании Неточки под влиянием полубредовых разговоров и жалоб отчима вырастает странная, если не сказать, безумная фантазия. Она вдруг решает, что вся их жизнь изменится, если «умрёт матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдёт куда-нибудь вместе» с Неточкой. Причём, эта энергия самой фантазии как будто искала выхода, ей нужно было найти или сконструировать свой объект, чтобы “жить” и подпитывать своё существование: «я и сама не могла долго мучиться неизвестностью и должна была (курсив наш – И.Т.) непременно остановиться на каком-нибудь предположении» (Там же, 76). И она “останавливается” на мифическом «предположении», что её отчим действительно талантливый, может, единственный в мире настоящий скрипач, и что матушка только мешает до конца развиться его таланту; что в той атмосфере бедности, жалоб и взаимных упреков её отчиму невозможно играть и утончать музыкальные способности.
С того же времени в сознании (в смысле сознательной жизни) Неточки начинает вырастать фантазийный план, и он в контексте романа странным образом ею же самой осознаётся. Конечно, между её рассказом и истинно детскими впечатлениями стоит большая временная дистанция, однако удивительная отчётливость памяти позволяет ей вспомнить и сделать через много лет поразительные признания: «я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась таким странным, фантастическим ребёнком» (Там же, 75). В сознании Неточки под влиянием полубредовых разговоров и жалоб отчима вырастает странная, если не сказать, безумная фантазия. Она вдруг решает, что вся их жизнь изменится, если «умрёт матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдёт куда-нибудь вместе» с Неточкой. Причём, эта энергия самой фантазии как будто искала выхода, ей нужно было найти или сконструировать свой объект, чтобы “жить” и подпитывать своё существование: «я и сама не могла долго мучиться неизвестностью и должна была (курсив наш – И.Т.) непременно остановиться на каком-нибудь предположении» (Там же, 76). И она “останавливается” на мифическом «предположении», что её отчим действительно талантливый, может, единственный в мире настоящий скрипач, и что матушка только мешает до конца развиться его таланту; что в той атмосфере бедности, жалоб и взаимных упреков её отчиму невозможно играть и утончать музыкальные способности.
Для сознания Неточки характерно какая-то сверхидеализация объекта её любви. Вначале им становится отчим, который ей заменяет отца и которого она любит недетской любовью: «я росла в нашем углу, и мало-помалу любовь моя, – нет, лучше я скажу страсть (курсив наш – И.Т.), потому что не знаю такого сильного слова, которое могло бы передать вполне моё неудержимое, мучительное для меня самой чувство к отцу, – дошла даже до какой-то болезненной раздражительности. У меня было только одно наслаждение – думать и мечтать о нём; только одна воля – делать всё, что могло доставить ему хоть малейшее удовольствие» (Там же, 76). При этом отношение к матери носит у неё какой-то странный, отчуждённый и не детский характер, тоже вполне ею осознаваемый, но, тем не менее, не меняющийся благодаря этому осознанию: «Уже и тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней» (Там же, 77).
Неточкины фантазии и мечты меняют свою направленность довольно быстро. После смерти отчима (которая остаётся как бы за кадром её переживаний) и своего «второго и последнего периода болезни», как только её знакомят с дочерью князя Х-го, сознание её вновь заполняется той, свойственной ей, зачарованностью: «Я не спускала с неё глаз, и когда она уйдёт, бывало, я всё ещё смотрю как зачарованная (курсив наш – И.Т.) в ту сторону, где она стояла. Она стала мне сниться во сне. А наяву, когда её не было, я сочиняла целые разговоры с ней (курсив наш – И.Т.), была её другом, шалила, проказила, плакала вместе с ней, когда нас журили за что-нибудь, – одним словом, мечтала об ней как влюблённая» (Там же, 119). «Что-то неудержимо влекло меня к неё», - признаётся Неточка. И это состояние влюблённости-завладевания и одновременно недостижимости объекта её любви Неточки, всегда сопутствовало у неё с внутренними переживаниями невероятного трагизма и катастрофичности жизни. Если к отцу она испытывала любовь инстинктивную или, как однажды она обмолвилась – «материнскую», то любовь к Кате была связана с «эстетическим чувством, чувством изящного… пробуждённое красотой». И потому описание Кати полно восторженными, какими-то даже религиозными переживаниями: «Она началась с первого взгляда на неё, когда все чувства мои были поражены видом прелестного, как ангел, ребёнка. Всё в ней было прекрасно; ни один из пороков не родился вместе с нею, – все были привиты и находились в состоянии борьбы. Всюду было видно прекрасное начало, принявшее на время ложную форму (это, пожалуй, первая негативная рефлексия Кати, определяющая для Неточки некий порог идеализации, курсив наш – И.Т.); но всё в неё, начиная с этой борьбы, сияло отрадной надеждой, всё предвещало прекрасное будущее. Все любовались ею, все любили её, не я одна» (Там же, 131).
Чувствительность, ощущения мечтателей Достоевского, которые они способны перебирать, смаковать ими, пребывая, тем не менее, в постоянной дистанцированности от объекта своей привязанности, чрезвычайно развиты и как бы растянуты во времени. Примерно об этом говорит Неточка в удивительной фразе: «Чувства мои обладают какой-то необъяснимой растяжимостью, если так можно выразиться; моя натура терпелива до последней степени, так что взрыв, внезапное проявление чувств бывает только уж в крайности» (Там же, 134). Это, заметим, поразительное открытие Достоевского о вневременном континуумечувств, давало ему как писателю своеобразную реабилитацию столь глубокого, тончайшего и пространного описывания внутреннего мира своих героев как бы с подсказки одной из первых своих героинь – Неточки Незвановой. На этот счёт есть ещё одно её удивительное высказывание: «Есть минуты, в которые переживаешь сознанием гораздо более, чем в целые в целые годы» (Там же, 97; курсивы наши – И.Т.). И это, возможно, объясняет её эмоциональное существование почти на крайних полюсах – ощущении счастья и страдания, любви, привязанности и полного отчуждения. Любовь к Кате доводит её до бессознательного фетишизма. Однажды она «украдкой взяла у ней платок, в другой раз ленточку, которую она вплетала в волосы, и по целым ночам целовала их, обливаясь слезами». Тайно, по-воровски, она «украдкой» целует «её ручки, плечики, волосы, ножку, если ножка выглядывала из-под одеяла» (Там же, 134). Она берёт на себя вину за все шалости Кати, прощает ей все обиды, добиваясь её признания и взаимности. Но даже когда Катя, наконец, тоже признаётся ей в любви, предчувствия недолгого счастья не покидают её. Действительно, скоро княжеское семейство уезжает в Москву, и Неточка попадает в другую семью, но где обретает новую привязанность и новую любовь.
Это сестра Кати Александра Михайловна, молодая женщина, когда-то пережившая страстную любовь, но, (по некоему, возможно пушкинскому, романическому канону), ставшая женой «довольно пожилого» князя. Удивительно, как быстро Неточка становится захваченной новым, как мы уже отмечали, объектом любви: «я, ещё с неостывшими слезами от разлуки с Катей, ещё с болевшим сердцем бросилась в материнские объятия моей благодетельницы. С тех пор горячая любовь моя к ней не прерывалась. Она была мне мать, сестра, друг, заменила мне всё на свете и взлелеяла мою юность» (Там же, 153).
Но и в новой семье, где она живёт, Неточка, с её обострённоё чувствительностью и способностями предугадывания, сразу же подозревает какую-то скрытую семейную драму. И конечно, не без помощи фантазийной энергии, она подвигается к “детективному” расследованию: «Я наблюдала, замечала, угадывала, и с самого начала вселилось в меня тёмное подозрение, что какая-то тайна лежит на всём этом, что эти внезапные взрывы уязвлённого сердца (Александры Михайловны – И.Т.) не простой нервный кризис, что недаром же всегда хмурён муж, что недаром это как будто двусмысленное сострадание его к бедной, больной жене, что недаром всегдашняя робость и трепет её перед ним и эта смиренная, странная любовь, которую она даже не смела проявить перед мужем, что недаром это уединение, эта монастырская жизнь, эта краска и эта внезапная смертельная бледность на лице её в присутствии мужа» (Там же, 157).
Сколько тонких открытий делает этот шестнадцатилетняя девочка-“следователь”, что поражает даже самого “объекта исследования” Неточки – Анну Михайловну: «Моя чувствительность изумляла и трогала её даже до недоумения» (Там же, 159). И уж, конечно, никто, как сама Неточка, не может проследить за своими состояниями чувств в то время и сверхъестественными особенностями восприятия: «я странно задумывалась, на неё (Александру Михайловну – С.П.) глядя, я угадывала, и, прежде, чем я начала жить, я уже угадала многое в жизни… моя настоящая минута похожа была на то время, когда я ещё жила у родителей… разница была в том, что теперь было больше нетерпения, больше тоски, более новых, бессознательных порывов, более жажды к движению… так что сосредоточиться на одном, как прежде, я уже не могла» (Там же, 161).
И очень скоро эти жадные порывы, “конструктивные” способности фантазии Неточки находят самый благоприятный объект приложения сил. Она добирается до домашней библиотеки, идя даже на маленькое преступление, стащив ключ от книжного шкафа, и начинает «жадно» читать.
Маленькое замечание. Многие исследователи говорили об особенности мечтателей Достоевского, как об “олитературивании” собственных образов. Здесь стоит добавить, насколько жизнь и поэзия, «поэзия действительности и поэзия поэзии» в ту эпоху переплетались в светской и литературной среде, особенно в любовных отношениях, когда «жизнь» могла «разыгрывать перед влюблёнными сюжет», а «все объяснения в любви проходили как обмен поэтическими цитатами» (Лотман, 59-60). Формирование женского мира, и воспитание чувств многих женщин происходило “романическим” путём, то есть за счёт книг. Литература со времён зрелого романтизма только всячески поддерживало образ мечтательной девы с книжкой у окна. Татьяна Ларина, целая галерея тургеневских женщин сформировали реальную «женщину-читательницу» (Ю. М. Лотман). Причем, романы для юных девиц считались даже опасными. Думается, образ Неточки вполне укладывается в этот канон.
«До сих пор мне давали читать с большою осмотрительностью, так что я догадалась, что мне многое запрещают и что многое для меня тайна», – вспоминает Неточка (Достоевский, 1983, 162). И потому то, что она читает украдкой, по-воровски, – образ отнюдь не случайный. Книги становятся для неё поддержкой, «пищей», бесконечным пространством для переживаний и всевозможных отождествлений. «Я начала читать с жадностью, и скоро чтение увлекло меня совершенно. Всё новые потребности мои, все недавние стремления, все ещё неясные порывы моего отроческого возраста, так беспокойно и мятежно восставшие было в душе моей, нетерпеливо вызванные моим слишком ранним развитием, – всё это вдруг уклонилось в другой, неожиданно представший исход надолго, как будто вполне удовлетворившись новою пищей, как будто найдя себе правильный путь. Скоро сердце и голова моя были так очарованы, скоро фантазия моя развилась так широко, что я как будто забыла весь мир, который доселе окружал меня. Казалось, сама судьба остановила меня на пороге в новую жизнь, в которую я так порывалась, о которой я гадала день и ночь, и, прежде чем пустить меня в неведомый путь, взвела меня на высоту, показав мне будущее в волшебной панораме, в заманчивой блестящей перспективе. Мне суждено было пережить всю эту будущность, вычитав её сначала из книг, пережить в мечтах и надеждах, в страстных порывах, в сладостном волнении юного духа» (Там же, 163-164; курсивы наши – И.Т.).
Если раньше Неточка только «угадывала», интуитивно чувствовала людей, некие перспективы будущих событий, то благодаря книгам она приобщается и как бы “вошла” в общечеловеческий опыт, где ей всё, как она говорит, «знакомо, как будто давно уже прожито; как будто вся эта жизнь, представшая передо мною в таких неожиданных формах, в таких волшебных картинах, уже была мною испытана». Книги «предуведомляют» Неточку о тех же «законах судьбы», которые царят и в действительности, от которой она столько лет пыталась отвлечься, отстраниться в мечтах; через чтение она пытается «угадать всеми силами… главный закон человеческий, который был условием спасения, охранения и счастия» (и который, возможно, искал и пытался выявить всем своим творчеством сам Достоевский – И.Т; Там же, 164).
Одна из взятых тайком книг, а именно: «Сен-Ронанские воды» Вальтера Скотта, становится для неё своеобразным “местом” разгадки тайны Александры Михайловны, а позднее – знаком окончания пребывания её в семье князя Петра Александровича. Книга эта долгие годы хранила прощальное письмо тайного возлюбленного Александры Михайловны, которое, конечно же, не могла не прочесть Неточка, сознавая, что это постыдно, что это «почти преступление», однако «минута была сильнее» её. Для этого эпизода характерен частый в дальнейшем творчестве Достоевского мотив, который можно условно назвать “притяжением тайны” («Чем разрешатся эти путы, которые так внезапно приковали меня чужой тайне?» – безвольно вопрошает Неточка). Это архетипический мотив, имеющий очень древние, античные аналогии, как, например, захваченный тайной своего происхождения и таинственным предсказанием на этот счёт оракула царь Эдип. Несмотря, что этот мотив притяжения и разгадывания тайны всегда связан с опасностью, часто со смертельной, и на глубинном мифическом уровне имеет корневую мифологему – влечение к Танатосу, то есть к смерти.
У Достоевского мотив вторжения в тайну или в чужое приватное пространство не всегда связан напрямую со смертью, однако, часто является источником последующих трагических событий, ибо узнавший тайну или какие-то скрываемые сведения, так или иначе, опознаётся хранителями этой тайны. Подобное и происходит с Неточкой. Князь застаёт её за разглядыванием письма, и хотя она вначале пытается убедить его, что это письмо адресовано к ней и написано её возлюбленным, скрыть истину от князя, по-видимому (в тексте нет явных указаний на подлинную историю любви Александры Михайловны и на то, что о ней узнаёт князь), не удаётся. Может быть, в действительности (одного из прочтений текста, разумеется) эта тайна могла бы уложиться в страдания от непомерно раздутого комплекса вины княгини перед мужем, за, скорее всего, платоническую любовь к какому-нибудь мечтателю, судя по его письму, которое благодаря Неточкиному любопытству, появляется на глаза князя. И на этой – глобальной в творчестве Достоевского – но незавершённой в романе теме наказания Неточки текст обрывается.
Завершить короткий разговор об особом (даже в творчестве самого Достоевского) мечтательно-фантазийном сознании Неточки Незвановой можно уже приводимой нами фразой Лаута, который говорил касательно творчества Достоевского о «подчинённости сознания чувствам», что, на наш взгляд, является весьма характерным для этой героини. Можно добавить к этому и нескончаемую череду её аффективных порывов (а, значит, постоянно проецируемых бессознательных импульсов и идеализаций). И как одна из этих “невинных” идеализаций в тексте повести звучит последняя фраза этой героини, которая “невинно” повергает весь свой рассказ (реальность описываемого) в область всего лишь разросшейся фантазии: «Но, может быть, это мне так показалось. Всё это как будто мелькнуло у меня перед глазами» (Там же, 204). И после этих слов можно лишь предположить, что ей предстоит новое путешествие и новое местожительство, но это уже остаётся за “кадром” неоконченного романа.
Последние публикации:
Тургенев как повествователь –
(16/11/2018)
Я-Другой в творчестве Тургенева (окончание) –
(09/11/2018)
Я-Другой в творчестве Тургенева –
(08/11/2018)
Авторское видение знаков русскости в творчестве Тургенева –
(01/11/2018)
Марсианские хроники И. Савельева –
(03/04/2013)
Свет, тени, звук и тишина в повести И.С. Тургенева «Муму» –
(28/12/2012)
Глаз и цвет: Семантика и символизм белизны –
(29/05/2012)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы