Комментарий | 0

Из строки Иоганна

 

 

 

 

 

Токай
 
 
Не порвётся аорта
просто так, не мечтай.
Выпивоха у чёрта
просит сладкий токай.
 
В кабачке – суматоха,
толкотня и угар.
А по мне, та эпоха –
неоправданный дар.
 
Доктор Фауст и тёмный
завалились в кабак,
в полумрак безусловный,
в человеческий мрак.
 
Долгой ночью и это
я в себе ворошу.
Золотистого цвета
я вино попрошу.
 
Пусть блестит в полумраке
серебристый клинок.
Для голодной собаки
есть заветный звонок.
 
Страха вечная тема
прикасается дном.
Дай мне, гётевский демон,
насладится вином.
 
Из мадьярского края –
золотой виноград.
Белых ангелов стая
прокричит невпопад.
 
Из строки Иоганна
поплывут облака.
Зажимается рана
и немеет рука.
 
 
 
 
 
 
Старик
 
 
               Друзьям
 
 
Когда со мной вы пьёте,
мы пьём за старика,
за Иоганна Гёте,
за пудру парика.
 
Гремит в ночи посуда,
вино течёт рекой.
У старика простуда,
ему бы на покой.
 
Но он сидит меж нами,
и о своём молчит,
и детскими ногами
об ламинат стучит.
 
В его глазах бесёнок
и ангелы в руке.
Мы пьём среди потёмок
за свет на старике,
 
за свет от старикана, –
мы тоже старики –
за свет! – до дна стакана, –
за призрачность руки!
 
 
 
 
 
 
 
 
Джон поёт
 
 
 
Я, не веря человеку,
почему-то верю сразу
человеческому веку,
человеческому глазу.
 
Дует ветер, дети с горки
во дворе летят. Всё ближе
вечер в городе Нью-Йорке,
утро в городе Париже.
 
Воет вечером собака,
Джон поёт, летят фламинго.
Цепкою клешнёю рака
сладко сжато сердце мига.
 
Земляничные поляны,
тёплый холод будет скоро.
Форте-форте, пьяно-пьяно –
плача, смеха, разговора.
 
 
 
 
 
 
Вокзал
 
 
В не очень красивом Салерно
Не очень красивый вокзал.
                             И. Ч.
 
 
Улыбнись, ты правду мне сказала,
бедная изысканная строчка.
От горячих выдохов вокзала
почернела белая сорочка.
 
Плохо быть проезжим эмигрантом,
о вине судить по дешевизне.
Ходит проститутка с белым бантом
по прекрасной потаённой жизни.
 
И подошвой туфли попирая
лужицы, окурки и плевочки,
пролетает синей птицей рая
по вокзальной шумной одиночке.
 
 
 
 
 
Басё
 
 
 
            Наташе
 
 
 
Все струнки осины
нам даром даны.
Сутулые спины,
водица весны.
 
Что лучше, что хуже –
решил я давно.
Дороги и лужи.
Дыра в кимоно.
 
Огромная, словно
вселенной оскал.
Охотник за словом
покой отыскал.
 
Больные суставы,
угасший очаг,
дороги и травы
лежат на плечах.
 
 
 
 
 
 
 
Птичка-свистулька для Серёжи и Коли
 
 
 
Дело не в звонкой копейке,
не в полновесном рубле.
Брат мой, задаром пропей-ка
песню аббата Рабле.
 
Браги нальёшь мне в стакан ты,
чистой, как слезы, нальёшь.
Что с нас возьмёшь, мы – ваганты,
что с нас возьмёшь – молодёжь!
 
Лёд над Европой струится
белой рекой облаков.
Лёд застывает на лицах
умников и дураков.
 
Если замёрзли колодцы,
реки, озёра, пруды,
тёмная ночь улыбнётся –
синее мясо беды.
 
Холод окажется длинным,
будет суров он и крут.
Даже свистульки из глины
стайкой слетятся на пруд.
 
Птичку поймаем в ловушку.
Птичку домой принесём.
Эту певунью-втирушку
страшной зимою спасём.
 
Брови морозные сдвинем,
высвистим трель ни о чём.
Холод на облаке-льдине
вздрогнет за нашим плечом.
 
 
 
 
 
 
 
Берлин
 
 
И ты умрёшь, и я умру,
оставив на потом
все эти слёзы на ветру,
улыбку бледным ртом.
 
Моя вина, твоя вина,
аллея горьких лип,
и свет, который льёт луна,
к подошвам вдруг прилип.
 
С чего пишу я про Берлин?
Я про Берлин пишу?
С чего немецкий этот клин
в душе своей ношу?
 
Луна – берлинский трансвестит,
голубушка, паяц,
и юбка нижняя летит
на Александерплац.
 
В Берлине мрак, в Берлине парк,
и, вороша листву,
гуляет там мертвец Ремарк
во сне и наяву.
 
Боюсь я снов своих давно,
и, снов своих боясь,
я с мертвецами пью вино,
поддерживаю связь.
 
Мы обнимаемся – до слёз,
до боли, до утра.
С утра туман совсем белёс –
косматая дыра.
 
 
 
 
 
 
Ожерелье
 
 
 
-1-
 
 
 
1985
 
 
 
Девчонка на диване –
коленки, локоток,
закладка в Мопассане –
засушенный цветок,
 
мерцает телеящик,
снег падает во двор –
в прошедшем настоящем,
тогда, и до сих пор.
 
 
 
 
-2-
 
 
Голубка Шер Ами
 
                   Руслану
 
Я говорю тебе, дрожа,
а ты меня пойми –
Я выпускаю с этажа
голубку Шер Ами.
 
Когда-нибудь, но точно в срок,
голубка долетит.
Её, в отличьи от сорок,
не манит, что блестит.
 
И долетит, и нас спасут.
Пусть даже рок упрям,
с недавних пор доверен суд
почтовым голубям.
 
 
 
 
-3-
 
 
 
Ожерелье
 
 
Что в окошко видится придуркам?
Тишина. Машина у ворот.
Шахматные лица и фигурки.
Мартовского леса драный кот.
 
А ещё приподнята над ними
маленькая церковь на снегу.
И она носила чьё-то имя.
Имени я вспомнить не могу.
 
Только просыпаюсь спозаранку,
(сон короче вздоха у бичей)
и гляжу на эту оборванку
в чёрном ожерелии грачей.
 
 
 
 
 
 
July Morning,  Мещёра
 
 
Усталость ты, усталость,
мои луга во мгле,
мои туманы, жалость
к живущим на земле.
 
От холодка в июле
пощады не найти.
Тебя ножом пырнули?
Так взвейся и лети!
 
Пусть кровь течёт на руки,
алее, чем агдам.
Оставь усталость скуки
поддавшим пацанам.
 
Оставь им эти росы,
оставь им этот свет
и все его вопросы –
на них ответов нет.
 
 
 
 
 
 
Слово о
 
 
 
                            С. К.
 
 
 
Полей мне на руки воды
железистой своей.
Полей воды. Полей беды,
и тоже не жалей.
 
На берегу реки горит
брусничина костра.
На половецком говорит
раскосая сестра.
 
И оттого не нужно слёз.
Уходим далеко.
Идём хлебать ночных желёз
степное молоко.
 
 
 
 
 
 
Пожалуйста, порадуй меня
 
 
И только глаза я открою,
и только надену очки,
плеснут ливерпульскою мглою
саратовской птицы зрачки.
 
И выйдет из мглы человечек,
и волосы будут до плеч.
И дымкой саратовских печек
чужая наполнится речь.
 
Гитара, ударник, гитара,
гитара. И что говорить?
Работать простым санитаром,
и слушать, и верить, и пить.
 
Пульсируют ватты и герцы.
И вот, перегаром дыша,
своё же певучее сердце
услышит глухая душа.
 
Раздавит в руке папиросу,
заплачет, увидит вдали,
как только и можно отбросу,
творение новой земли.
 
Там люди идут по росе, и
там агнец, а рядышком – лев,
и плачу я, пьян и рассеян,
от свежей росы охмелев.
 
 
 
 
 
 
Джордж Гордон
 
 
 
                           С. П.
 
 
 
Шагает по квартире,
летает сквозняком,
стучит в ночном эфире
квадратным кулаком.
 
Под утро засыпая,
утратив прежний пыл,
бормочет – "Я – Чапаев.
Я выплыл. Я доплыл."
 
И спорить неохота.
Апрельский жар палящ,
откроешь рот и рвота
на чёрный хлещет плащ.
 
 
 
 
 
 
Японцы
 
 
Облака тяжёлые, что гири,
горстка никотиновой трухи.
Делали японцы харакири
и писали чудные стихи.
 
Вспарывали брюхо поутряне,
и глядела юная звезда.
Разбавляю водкою в стакане
то, чего не будет никогда.
 
Будет майский воздух, свежий воздух,
буду улыбаться на ходу.
А поэты жарятся на звёздах,
в голубом космическом аду.
 
 
 
 
 
Они текут на веки
 
 
Они текут на веки
и на руки текут –
большого неба реки –
они не там, а тут.
 
Гуляет занавеска
в окне открытом на
то дно, куда без всплеска
ушла твоя луна.
 
А ты сидишь и веришь
тому, что лодке плыть,
тому, что не проверишь,
тому, чему не быть.
 
И ветер там, и вечер,
деревья ловят птиц
за голубые плечи
и очи без ресниц,
 
за жалобные песни,
за то, что на краю
и больше не воскреснет
в гогеновском раю.
 
Проступит кровь сквозь марлю
их песенки простой,
как виноградник в Арле,
оборванный, пустой.
 
 
 
 
 
Венгерская девушка
 
 
 
                                  Вале
 
 
 
Кошка вспрыгнет на колени,
замурлычет киса.
Вечер – время привидений,
ириса, аниса.
 
Вот залаяла собака
злая у соседки.
Вот ещё чуть больше мрака
и темней в беседке.
 
Утром будет сыро, мглисто.
Будет веток запах,
словно пальцы пианиста
на мясистых лапах.
 
 
 
 
 
Пудра
 
 
С утра готовятся повозки,
с утра поблескивает утро.
На лицах – грязные полоски
(к чему приговорённым – пудра?).
 
Есть красота в последнем жесте –
напудрить лоб и щёки густо,
и на свидание – к невесте –
идти с ухоженной капустой.
 
Поднять кочан чуть-чуть повыше,
увидеть утро, выси, дали,
обычных птиц, простые крыши,
увидеть всё, что про*бали.
 
Готовясь к праздничному чиху,
так постоять ещё минутку.
Ну вот и всё. Не помни лихом.
Ты вслед за мной – по первопутку.
 
 
 
 
 
Наташа
 
 
То корочкой ложится,
то дырочкой свистит,
то раночка, то птица,
заплачет и простит.
 
Рассветы и закаты –
прозрачный гобелен.
Я так боюсь утраты
локтей её, колен.
 
Сажаю на колени,
целую возле рта,
и под рукой ступени
и рёбер и хребта.
 
Ах, лестница до неба
и дальше – в тишину,
где всем дающий хлеба
мне дал её одну.
 
Одну, не надо боле.
Не хлеба, а зерно,
растущее от боли
и пьющее вино.
 
Растущее сквозь снежный
покров моей груди,
как выстрел неизбежный,
как то, что впереди.
 
 
 
 
 
 
Шоша
 
 
Зажигалка вспыхнет, словно слава.
На просторах мира пахнет ночью.
Я люблю тебя, моя Варшава,
девочка, представшая воочью.
 
Под напевы потной негритянки –
россыпи гортанные горошин –
после самой-самой чёрной пьянки
обниму худое тельце Шоши.
 
Гнойная ли улица приснится,
отопью ли брагу Лангедока,
сквозь жидовской музыки ресницы
просверкает огненное око.
 
И – в слепом волненьи – обнимаю
запахи акаций и сирени,
бронзу тишины – закаты мая,
детские колючие колени.
 
Дурочек люблю, убогих деток,
пение невинной идиотки,
запахи сиреневые веток,
жалкие дырявые колготки,
 
ночи и сияния и мрака.
Доброго сиянья! Тьма всё глубже.
Вечером провоет нам собака –
вот и всё, что надо нам на ужин.
 
Я пьянею по утрам от боли,
я в тоске, которая навеки.
Шоша мне насыплет горькой соли
под мои неправедные веки.
 
Я пойду, куда глаза глядели,
забывая всё от этой страсти –
в польские ознобные метели,
в жуткие варшавские напасти.
 
Доберусь до маленького дома,
дочитаю Зингера до корки.
Девочка певучая, без кома
в горле, запахнула в спальне шторки.
 
 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка