Комментарий | 0

Ласковый май вечности

 
 
 
 
 
 
 
Тоскана
 
                   Н. П.
 
-1-
 
 
Под оливой
 
 
Ни лекарства, ни яда.
Ветра, неба, природы.
Изменение взгляда –
измененье погоды.
 
Помутнение синей
или серой до цвета
влажных семечек пиний,
и закончим на этом,
 
языками касаясь,
в говорливые пальцы
наготой забираясь,
сердце – тропкой и фальцем
 
старой глины, как будто
вот у этой дороги
на последней побудке
архаичные боги.
 
-2-
 
В алой юбке
 
В алой, в такой алой юбке, и в белой блузке,
насквозь догола облитой закатом,
на фоне холмов и фавнов, юная,
невинна, невиновна, нет, теперь виновата
 
в том, что смертный, старше, чем самый старый
виноградник у древней дороги справа,
и козлоногий при этом, вдыхает улиточный воздух,
потому что он помнит, что это – отрава
 
не для того, кто летает без тела, кто мимо ложбинки
позвоночной летит пузырьком по аорте.
Девушка на велосипеде – тёплое утро вечером,
buona vita mattina nella buona sera morte.
 
 
-3-
 
 
Мо-
 
 
Сначала все выпадут. Выметут сором.
Потом ни вина, ни (ни-ни) сигареты.
И только оливы во сне за забором,
тосканское лето.
 
И только пол-слова. И радость, и горе.
Мо – что это, а? Это кровью в аорте
так сладостно стукнуло тёплое море?
Далёкое море ли? Близкая morte?
 
 
 
-4-
 
 
Реквием
 
 
                                    Н.
 
Снова танцует моя занавеска,
небо хватает ладошкой открытой.
Так танцевала бы донья Франческа,
если бы не была горем убитой.
 
Белые стены в потёках шафрана,
стёкла блестят, а глаза остывают.
Как в кинозале целуют с экрана
губы, которые нас убивают,
 
так эти губы, их нежное мясо,
донье Франческе читают Петрарку.
Автомобиль, просигналивший басом,
бесповоротно въезжает под арку
 
в облаке розовой утренней пыли.
Я поднимаю звенящую трубку.
- Чтобы Франческу слова не убили,
выпусти сердца немую голубку.
 
Чтобы летела голубка над сквером,
чтобы вся боль не досталась навеки
нежной любви, есть у карабинера
вечер, голубка, бессонные веки.
 
 
-5-
 
 
Итальянка
 
 
Завтра будет первая гроза,
завтра будет чёрный танец бури, –
говорят мне мёртвые глаза
цвета аметиста и лазури.
 
В синей юбке, в шёлковом платке.
На щеке подрагивает жилка.
В надзакатном алом далеке
ты давно не гость, а старожилка.
 
Чайки подтверждают – ты права,
завтра будет страшная погода.
Но ласкает ноги нам трава
легендарно-солнечного года.
 
И глядит настойчиво на нас
из кустов, пьянящих ароматом,
фавна окосевший пьяный глаз –
взрывом расширяющийся атом.
 
Пахнет хлебом. Где-то варят суп.
Мидии хрустят. Трава сыреет
Ты печальна, – немощен и глуп
свет земли, но нас один он греет.
 
 
 
 
 
 
 
 
Белый ангел Милешево
 
Неба синяя извёстка,
ветра синего покров.
Приглашал святой мой тёзка
отовсюду мастеров.
 
И пришли тогда горами –
шли под солнцем и дождём –
те, кто звался мастерами,
и пришли они с вождём.
 
Был он мощный и кудрявый,
очи были синевой.
Век ужасный и кровавый
богомаз прикрыл собой
 
от презрительного взгляда,
жало выдернул злоб`е.
Оттого и духам ада
до сих пор не по себе.
 
Знают духи – в храме белом
белый ангел, белый свет.
И крыло его вскипело,
потому что смерти нет.
 
Не огонь, не пламень боя,
не сверкнувшая гроза,
небо сине-голубое –
эти нежные глаза.
 
Пусть крылат он, словно птица,
тайну он откроет нам –
белых ангелов глазницы
мастер дал своим глазам.
 
 
 
 
 
 
 
Билли
 
 
С чего бы так сладко и жутко,
так рано, так щиплется ранка,
как будто поёт проститутка,
как будто поёт наркоманка.
 
Иголка уходит в дорожку
сапфировой острой головкой.
И дети едят понарошку
тушёное мясо с перловкой.
 
В приюте летают ночами
огромные бабочки Юга.
Влетают – и все замолчали
от нежности и от испуга.
 
А бабочка – голос цветочный,
а голос – старинная сказка.
Я знаю, любимая, точно,
ты выберешь эту отмазку –
 
что жить без меня невозможно,
но лучше меня бы убили,
поскольку нельзя так тревожно
любить непутёвую Билли.
 
 
 
 
 
 
 
Столица
 
 
                       Т. С.
 
 
Гудели горячие рельсы
и пахла горячая ржа.
Склонились два тихих корейца
над горькою у гаража.
 
А небо сгорело, похоже,
и стало золою-зола.
Пойдём-ка со мною, прохожий,
пойдём-ка ко мне, Узала.
 
Мы сядем в квартирке на первом,
усядемся мы на полу,
и чтоб успокоились нервы,
я спеть попрошу Узалу.
 
Не в славные горы Тайгета,
не в эллинов тёмные сны,
со мною уйдёшь по тайге ты,
по сладкой водице весны.
 
И духи обступят толпою
ушедших в зелёную мглу
за нежностью странной такою,
как в чащу ныряющий луч.
 
Промокнем насквозь – до озноба,
вода заворчит в сапоге.
Но есть несовместное – злоба
и мой проводник удэге.
.......................................
Над серой столицей эстонцев
чего ожидаю, Дерсу?
Что вспыхнет нанайское солнце
в дремучем прекрасном лесу.
 
Что мой проводник смуглолицый
откроет мне правду чудес,
что это не город – столица,
а дикий торжественный лес,
 
где шепчутся древние боги,
а я поминаю Христа,
и счастье в объятьях тревоги
роняет потоки с куста.
 
 
 
 
 
 
 
 
Поцелуи
 
 
-1-
 
 
Две
 
 
Ветер со впалою грудкою,
ветер с неблизкого моря,
ветер, упавший, ползущий –
явь ли оно, наяву ли?
 
Поле с медовою кашкою,
гул мошкары как настройка
старого радио вечером –
сон ли всё это, во сне ли?
 
Розою и незабудкою –
с чёлкой и конским хвостиком –
за трансформаторной будкою
две целовали жалобно,
словно водили гвоздиком
по детской моей шинели.
 
 
 
-2-
 
 
Стрекозы
 
 
                       Н. П.
 
Самый страшный день лета
ты узнаешь по отзвуку, хрусту,
еле слышному. Тише, чем счастье,
незаметней прозрачной твоей
 
слюны во мне, поцелованном,
последняя строчка вечера –
утренние стрекозы, мёртвые,
хрустящие так, что совестно,
 
невозможно и стыдно, но надо
жить, кощунствовать – губы, язык твой.
 
 
 
 
 
 
Лестница
 
                                        Н. П.
 
Идёшь, идёшь, идёшь себе, и вот оно –
лестница вечная в поле, посередине комнаты
или в общественном месте.
 
Без крика, без стона, без судорог –
с улыбкою ласковой, тихою –
последнее слово лирики, увиденное и каменное,
 
прозрачное и насущное, освой,
но без гордости, с маленьким
камушком в туфле, в сандалии,
 
в стадном ботинке форменном,
в кеде, в носке, а самое-
самое-самое-самое –
раз, в босоногости Аттики,
два, в голостопности Тушии.
 
 
 
 
 
 
 
 
Ласковый май
 
 
-1-
 
 
                                                   Игорю
 
Что там белеет вдали? Так тревожно, как птица,
белая-белая. И отчего нестерпима тревога.
Если трактир там белеет, придётся напиться.
Если часовня, о чём я не спрашивал Бога?
 
Что-то белеет. Жужжат, пролетая над ухом,
милые пчёлы, а может быть, наглые осы.
Тело идёт по дороге. А где оно духом?
В старом киоске спросило оно папиросы,
 
и улыбнулся старик, паутинки снимая
с белых ресниц и с фальшивых и мшистых карманов.
- К нам завезли их недавно из Индокитая
для авиаторов и для морских капитанов.
 
Пахнут они табаком и тропической розой.
Курятся в сумерках лучше, чем в полдень зудящий,
словно плывут облака над прекрасной Формозой
и над Аннамскою тёмною пальмовой чащей.
 
Он мне протянет цветастую пачку в прозрачных, как дымка,
пальцах своих. И, внезапно влетевший в оконце,
ветер обрушит его, превратив в невидимку,
в пыль на траве, в одуванчика хилое солнце.
 
Да, всё вот так. Папиросы. Прекрасные грабли
бьют, как целуют. Не вспомнишь потом, как прекрасен
ласковый час, пролетающий на дирижабле,
ласковый май, принимающий странников "Красин".
 
 
 
-2-
 
 
                                         Наташе
 
 
Вечер длинный, длинный, длинный,
неба долгая дорожка,
словно отзвук мандолины
проступает понемножку
 
через ровные, как вдохи,
откатившие, как море,
волны вечера, эпохи,
воздух, пепел, строчки, зори.
 
 
 
 
 
 
 
 
Свежесть
 
 
Сентябрь 1987, Североморск.
 
 
Нежность с тишиною,
паутинки, осень.
Я немного стою,
Бурлакова Фрося.
 
Я иду и плачу.
Нет, смеюсь. Нет, просто
ничего не значу,
никакого роста.
 
В сентябре всё нежно.
В сентябре всё резко.
Облако небрежно,
словно занавеску,
 
отодвинь с улыбкой,
чтоб я знал – хреново,
зябко там и зыбко
Фросе Бурлаковой.
 
Никакого рая,
никакого ада,
без конца и края
свежесть листопада.
 
 
 
 
 
 
 
Светит и горит
 
 
 
Цветы выгорают и пахнет горячечным потом.
Старуха сидит на кровати и так говорит –
Ты был обречён не каким-то обычным заботам,
ты должен беречь то, что светит и то, что горит.
 
Горят факела и глаза у ночного дозора,
горит у девчонки, раздвинувшей ноги впервой,
горит, развеваясь, как чёрное знамя позора,
над чёрною степью шакалий натруженный вой.
 
И светится семя, упавшее в девичье лоно,
и светится кровь, что дозорный прольёт на траву,
и светят шакалам огромные звёзды сезона,
и светится дом бесконечный, в котором живу.
 
И раз уж сломали тебе говорливое горло
гортанные звуки племён, растворённых в крови,
пока это горло от слёз подступивших не спёрло,
дозорным, девчонке, шакалам про них говори.
 
Что скачут дозорные в ночь, обогнав тепловозы,
и юная женщина, юбку одёрнув, встаёт,
что прячут шакалы не зубы, а юные слёзы,
что всё испарится, а это уже не пройдёт.
 
Цветы выгорают, цикады молчат, словно время,
гудят тепловозы, кондуктор читает билет,
дозорные слышат как гикает дикое племя,
девчонка ложится в траву, пробуждается свет.
 
 
 
 
 
 
 
У степного огня
 
                             Наташе
 
Полночь такая – не видно ни зги,
только ковыльное море, да рядом
с ухом бежит по отросшим мизгирь
полный любовью, покоем и ядом.
 
Я не стряхну его пьяной рукой,
не потревожу степного уродца.
Есть и во мне этот чёрный покой,
словно холодная бездна колодца.
 
Я не один повстречаю зарю.
Будет со мною сосед восьминогий.
Я на романи с ним заговорю
про бесконечные наши дороги.
 
Я попрошу его тронуть слегка
струны висящей на стенке гитары,
чтобы вонзился в мотив ветерка
страшный мотив, как вселенная, старый.
 
Старый мотив про любовь старика,
ждущего смерти и встречи за нею,
я попрошу наиграть паука.
Сам – не хочу, не смогу, не сумею.
 
Слишком уж сильно болит у меня
старое глупое нежное сердце,
где ты уснёшь у степного огня,
только уже не сумеешь согреться.
 
 
 
 
 
 
 
Партизаны
 
 
Диабет, ревматизм, аденома,
а теперь – поджелёзный рачок.
И сидишь ты поэтому дома
и в окошко глядишь, старичок.
 
И глядишь на большие дороги
на рассвета-заката огни.
Там прошли и ушли полубоги,
и уже не вернутся они.
 
Там пропеты все песни о главном,
на коленях лежит автомат,
и в тумане истории славном
исчезают и враг мой, и брат.
 
И не будет ни буклей, ни мантий
на Господнем на Страшном суде.
Там умоется мой команданте
в голубой родниковой воде.
 
Там он встанет, пшеницы покорней,
перед огненным ликом Судьи,
там он скажет – Прости нас за корни,
партизанские корни Твои.
 
 
 
 
 
 
 
Стюардесса*
 
 
Такая красивая пара, –
наверно, так скажут про нас
клиенты столичного бара,
в котором танцуем сейчас.
 
Такие красивые лица
у нас, ты целуешь меня.
А утром железная птица
сверкнёт опереньем огня.
 
Но это всё утром, а в эти
минуты мы вместе. И мы
Адама счастливые дети
под райским дыханием тьмы.
 
И звёзды сияют, как свечи,
и нежно дрожат их лучи.
Ты веришь в случайные встречи?
Да? Веришь? Целуй и молчи,
 
и молча замри у окошка,
берет стюардессы надев,
прекрасная райская кошка,
под радио тихий напев.
 
Возьми на прощанье подарок,
рукой на прощанье махни.
Я выполнил всё без помарок.
На взлётной мигают огни.
 
Я сделал всё честно и чисто.
Мне Партия скажет – Рахмат!
А что ты летела с министром,
так в этом не я виноват.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Эмили
 
                                 Наташе
 
Сирень, шмели, седая, как старуха,
вся в белом, ни кровинки, вечер, тень.
 
Один из нас присядет – групповуха,
другой – за то, что бегал, ясен пень.
Но майский вечер так хорош, так нежен,
как только в детстве – кругом голова,
и только он по жизни неизбежен
и облаков цветные острова.
 
Она уже не выйдет. Комнатушка.
Пылинки пляшут в солнечном столбе.
Жужжит над чаем крохотная мушка,
зудит в тиши, как прыщик на губе.
 
Мы говорим – о разном, но тревогам
мы уделяем где-то пять минут,
живём-то все, как водится, под Богом,
не очень нам являющимся тут.
 
Потом уходим в лес – там тихо, гулко,
там света мало, но вечерний свет
совсем не тот, ни лужиц переулка,
ни глины прилипающей здесь нет.
Одни косые линии, как струны,
зажатые в подушечках болот.
И как-то слабо верится, что дюны
в минуте хода, если быстрый ход.
 
Какой-то храм особенного свойства,
и хочется пугаться и молчать,
и слышать тишину до беспокойства,
сесть на пенёк, ногами не качать.
 
Как будто святость есть у этой доли
стволов и света, хлюпанья воды,
у этой потаённой тихой боли,
рождённой от неведомой беды.
 
Она берёт перо в сухую руку,
и пишет Богу – коротко и без –
без жалоб на усталость и на скуку,
о том, что чуял я, вошедший в лес,
 
о том, что боль рождается из света,
когда вечерний свет коснётся нас,
и силы никакой особой нету,
которой свет себя от боли б спас.
 
Что это навсегда. Что этом слишком
напоминает счастье. Нету сил,
когда текут над скромным городишком
потоки Божьих дымчатых чернил.
 
 
 
 
 
 
В Амстердамском порту
 
 
                            Наташе
 
 
В Амстердамском порту
ты попросишь огня.
С папироской во рту
ты зачнёшь от меня.
 
И родится у нас,
и родится потом –
белокур, синеглаз –
парень с каменным ртом.
 
Он уйдёт в моряки,
он узнает на слух,
как бранят старики
несговорчивых шлюх.
 
Будут чайки орать,
будет ветер стенать,
будут чёртову мать
моряки поминать.
 
И, на берег сойдя,
не найдёт он нигде
под потопом дождя
ту, что кинул в дожде.
 
И охватит виски
нестерпимая боль,
словно запах трески
под плохой алкоголь.
 
И влетит прямо в грудь
капля вечной тоски,
ядовитей, чем ртуть,
и страшнее доски
 
гробовой – матросне,
потому что моряк
ждёт побудки во сне
не в земле, а в морях.
 
Что ты медлишь, качни
головой, прикурив,
и матроса зачни
под моряцкий мотив,
 
у солёной воды,
так привычной к дождям,
что не видит звезды
наш с тобой Амстердам.

 

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка