Бесконечно светлым светом. Посмертная подборка поэзии Владислава Пенькова
21.07.1969 - 01.09.2020
Утром получила чёрную весть: «Добрый день! Сегодня утром не стало светлого человечка Влада. Мама Влада». Шок, потом слёзы. Надо писать ответ, а слов нет…
Для мамы – дай Бог ей сил жить со страшной потерей – он славный человечек, для всех нас – прекрасный поэт и человек. Славный, наполненный любовью к миру и людям, щедрый, благодарный, непосредственный, заботливый, нежный, сострадающий...
Результатом постоянного взаимодействия со стихами любого поэта становится то сущностное вещество, которое накапливается в душе читателя и обнаруживает собой доминанту их творца. Вся истина о поэте как человеке выходит наружу, практически приговор, который изменить нельзя. В поэзии Владислава это любовь. Любовь в самом широком, христианском понимании слова. Для тех, кто читал и чувствовал поэзию Владислава Пенькова, не покажется странным, если я скажу, что масштаб простираемой им любви имеет мало себе равных: будто он весь мир хочет залить лучами своей любви.
Знала, что Владислав сильно болен, страдает, часто думает о смерти и пишет о ней, но он продолжал так интенсивно жить поэзией, музыкой, искусством, любимой, друзьями, что мысль о его скором уходе не пересекала сознания. Даже несмотря на предсказание, которое он сам себе устроил, мартовским стихотворением «Она». https://www.topos.ru/article/poeziya/ona-0, которое я отказывалась публиковать. Написала:
«Признаюсь, мне стало страшно за Вас, когда я прочитала стихотворение «Она». Вам ли не знать, что, сказанное поэтом, сбывается. И потому мне страшно его публиковать и даже думать об этом. Есть вещи, к которым нельзя приближаться. Не зовите её – она придёт в свой час ко всем нам, но лучше не спешить. (…) …Вам ещё многое нужно сказать – в форме поэзии и иначе. Не спешите, не искушайте судьбу, подумайте ещё над этой публикацией! Я подожду».
Владислав ответил так:
«Начну с серьёзного. Написать такое ст-ние и не опубликовать его – это ведь как с дуэльным пистолетом вдруг броситься в кусты, а не встать у барьера. Вам как человеку, любящему Лермонтова, должно быть близко такое сравнение. Поэтому прошу Вас– обязательно печатайте. Чтобы не было ни кустов, ни самоубийства холостым выстрелом (просто напророчить в написанном ст-ние и не напечатать его– это как из пустого пистолета на самом деле застрелиться– каким-то позорным чудом)».
И я опубликовала его.
Не мир был домом Владислава Пенькова и, тем более, не хрущёвская квартирка. Русская душа, он жил и любил в пространстве Вечности. Где только его душа не обреталась – в Византии и Ирландии, в Карфагене и на вересковых холмах Шотландии, жаркой Армении и цветущем сливами Китае... В душе его звучала музыка самых разных языков – человеческих и птичьих. Он был певцом любви и красоты, своей Наташи, женщин вообще, и ещё – сирени, которая вся из крестиков... Вспоминайте прекрасного поэта Владислава Пенькова, увидев сирень.
Валерия Шишкина
(из сказки)
и аромат её прохладен.
И вписана в грудную клетку,
как в клетку синюю тетради.
Да. Ветки. Ветки и ключицы.
И это всё на горьком хлебе
того, что всё равно случится.
Не знаю. Но гляжу куда-то,
где над тобою тонкий месяц
в тревожных сумерках заката.
Где собираются по Трое
по-над сиреневой планетой,
бессильной, страшной, голубою.
к ней потянутся – каждый – встревоженным ртом.
Туман, Тамань, выходит на дорогу,–
но чересчур кружится голова.
Да ну их – эпохальности, ей-богу,
мигающий в питейном заведенье,
где мухи отделились от котлет,
повиснув как мерцающие звенья
и дразнится фагот, не поспевая
за слишком романтической трубой,
поёт девица, рыжая такая,
но хлопаем, как будто всё отлично.
Туман, Тамань... и хочется прощать –
безжалостно, почти что безразлично.
белеет плащ, вися на спинке стула.
......................................
И если вечность видится в окне,
она сюда нарочно завернула.
Обходись утешения без.
"Золотая пора листопада"–
не иное, чем "сумрачный лес".
тем, что в сердце помимо тебя.
Не взглянула с небес Беатриче
(и никто не окликнет любя).
месяц, словно шпанец небольшой,
вышел, вынул "перо" из кармана,
в грудь ударил и дальше пошёл.
и отчего-то долго не уснуть.
Внезапно догадаешься по блеску–
всё дело в том, что путь – кремнистый путь.
и выйти страшно. А всего страшнее,
что он пролёг меж узких берегов
хрущёвской однокомнатной траншеи–
Он вывихнут, как чашечка колена,
и к этой боли не привыкнет речь
ни за один момент ни постепенно.
1
КОЛОК
По утрам – перелётные стаи
и неясная горечь внутри.
Но вбиваются крепкие сваи,
сверхнадёжные сваи зари
в безнадёжную прелесть простора.
Значит, есть и заря и простор.
А иначе бы – без разговора –
взять ружьё, передёрнуть затвор,
словно русский похмельный помещик,
выпивающий Гамлет в степи,
описательной прозы подлещик,
говорившей ему "Потерпи.
Всё наладится, станет попроще,
просияет какой-нибудь свет
из-за этой вот чахленькой рощи,
из-за неба, которого нет".
СУМЕРКИ
Последние дни уходящего лета
похожи на дни уходящего года.
В них столько такого же – зимнего – света,
в них та же печаль, хоть другая погода.
Кончаются в сумерках ахи и охи,
и хочется спрятаться, хочется скрыться.
Последние дни уходящей эпохи,
старухи, вначале хотевшей корытца.
3
СТЕПНОЕ
Может... А может быть, всё обойдётся?
Снова приникнет гортанная лира
к сладкой водице степного колодца
конскою мордой и ртом Велимира?
4
ЗА ГРАНЬЮ
За гранью... А что там – за гранью?
Огромный небесный шатёр,
бинты засыхают на ране,
негромко трепещет костёр?
Намного ведь лучше, чем дома,
чем воздухом – против шерсти,
спокойствие Тихого Дона
и Млечное русло Пути.
И всем нам, дошедшим до ручек,
по клавам стучавшим в ночи,
прозрачный кивнёт подпоручик –
"Теперь от души помолчим".
мёд и жемчуг и янтарь.
И, конечно, всё напрасно,
как сказал семитский царь.
за окном фонарь мордаст.
На душе моей наколот
голубой Экклезиаст,
оборвавшийся на дно.
Это лечат? Нет, не лечат.
Если честно, всё равно.
спи в прекрасном далеке.
Пусть слова бегут налево
на царёвом языке.
выпью горького вина.
Под всевидящей луною
вся бессмыслица видна.
можно вставить два словца,
три обманчивые точки,
два мерцающих лица.
Мост над бурной водой
Когда опять весь этот белый свет
сойдётся клином на обычной пьянке,
чему – такому здешнему – в ответ
сыграет Саймон и споёт Гарфанкел?
Кому шумит их бурная вода,
о чём она, зачем она, откуда?
На первый взгляд – почти что ерунда,
и на второй. На третий – это чудо,
и хочется заплакать и рвануть
одним движеньем воротник рубашки,
серебряным огням подставив грудь,
текущим без пощады и промашки.
-2-
Речка Сорока
Всё хорошо. Хорошо и жестоко.
Солнце блестит, как большая серьга.
Где-то есть речка с названьем Сорока,
чёрные с белым её берега.
Солнце горит, как гигантская фара,
долго темнеет в районе шести.
Левый приток отпускает Самара –
Ну же, Сорока, по небу лети.
Вот тебе куча и складу и ладу.
Снега навалом. И небо вчерне
райскую мне предлагает прохладу
в страшном морозе и Бога – в огне.
Где-то вдали деревенька маячит.
Бога хотелось? Гляди на Него.
Если заплачешь, то что это значит?
Если по-честному, то ничего.
Ты говоришь, что боли нет,
я говорю, что боль повсюду.
И льёт один и тот же Свет
Господь нам в разную посуду.
Свет, состоящий из огня,
прохлады, нежности и горя,
чтоб смог расслышать ты меня
и чтобы я с тобой не спорил.
-2-
Выйдет два стихотворенья,
может, два, а может, три –
из горенья и варенья –
из того, что есть внутри
черепной моей коробки,
а не выйдет – не беда.
Лишь бы горький ангел робкий
не оставил навсегда.
А может, вправду, смерти нет,
и я напрасно жду,
и бедный Афанасий Фет
не умирал в бреду,
чертей не видел по углам,
не сгинул, не угас.
За это я и пью Агдам
в сей неурочный час.
За то, что всё и всюду – вход,
светильники горят.
И не был в чашу горьких вод
подмешан сладкий яд.
Р. Г.
Может быть, это к лучшему,
к некоему лучу.
Ночью читаю Тютчева,
прочего не хочу.
Вижу лезвие месяца,
жизни простую нить.
Хочется – н е повеситься,
хочется – н е винить.
Взглядом ведёшь по стенке,
по голубой едва,
кажется – видишь венки,
словно она жива,
и ничего тут такого,
и ничего, что зря–
Тютчев, стена, полшестого,
пятое декабря.
-3-
Я помню дым отцовских сигарет
и самого, окутанного дымкой.
Отца уже давно на свете нет,
придёт пора – я стану невидимкой.
Но, Боже мой, доносится ответ
(а может быть, мне кажется ответом)–
вот этот дымный мартовский рассвет,
на слишком здешнем и на слишком этом.
Чуть-чуть снежка, присыпавшего двор,
чуть-чуть воркует голубь на карнизе,
а кажется, что это разговор,
которым он к себе меня приблизил.
Я разбираю странный альфабет
неместной речи, но до слёз понятной.
Я слышу: "Это Афанасий Фет–
проталин чуть дымящиеся пятна."
Я слышу: "Это Тютчев – облака
и цвет латунный раннего заката.
Я не любил поэзии, пока...
Я понял, что она не виновата.
Я понял, что единственный язык,
которым Тут и там соединимо,
её грачиный и вороний крик,
летящий там, не пролетевший мимо
унылого и скучного двора,
его белья и трепотни соседок.
И эта вся весенняя пора–
есть только миг, который крайне редок,
который смог вместить... Ты не поймёшь...
Я это сам не понимал. Но только–
на вашем свете есть такая дрожь,
что возмещает вашу неустойку."
и юбкой на прощание махнула.
Она дала всё то, что смог я взять.
Но чем-то новым в форточку дохнуло.
Как будто на китайском языке
там – за окошком – просвистела птичка,
и сигарета занялась в руке,
и догорала в пепельнице спичка.
И я сказал... А что же я сказал?
Да ничего такого. "До свиданья."
Не видя потемневшие глаза.
Не чуя подступившего зиянья.
Мне поможет в этом деле
только тот, кто что-то знает.
Вот и тучи улетели,
голубая дымка тает –
всё исчезло, всё пропало
без цыганского гипноза,
с лёгким привкусом металла,
с твёрдым прикусом мороза.
И кружится шар хрустальный.
Что там? где там? – я не вижу.
Только вечер моментальный
злой усмешкой не обижу –
моментальный, словно снимок,
на котором столько света,
снов, печали, невидимок.
Доживём ли мы до лета?
-2-
Цыганочка
Н. П.
Когда б ни то ни это,
тогда б ещё ништяк.
Но сладкий пепел света
несёт в своих горстях
печальная, как дева,
и горькая, что лук,
мелодия напева,
не разжимая рук.
Так пепел этот сладок
и так горька она,
что у твоих тетрадок
совсем не видно дна –
не вынырнуть оттуда,
и подыматься влом
за золотом и чудом –
дешёвым барахлом.
И целый день по пьяни
бормочешь – "Только тут –
на дне – поют цыгане,
взаправдашне поют".
"Мне холодно в этом просторе".
Ев. Б.
Мне холодно в этом просторе,
где воздух предчувствием сжат
и радостно песню о горе
певцы и певицы визжат.
А можно бы выдохнуть сразу
себя, и растаять, как дым,
рассеяться старою фразой –
"Живи и умри молодым".
Но стыдно такое потёртым
и чёрствым уже калачам.
Они в комнатушке-каптёрке,
бывает, не спят по ночам.
А просто – встают на колени
и молятся, чтобы не раз
увидеть цветенье сирени,
услышать любимый свой джаз,
сверкать зажигалкой ли, спичкой,
курить и не думать о том,
что вот – роковой электричкой
грохочет за окнами гром.
-2-
То ли то, а то ли это,
то ли в шутку, невсерьёз,
то ли вправду песня спета
до мурашек и до слёз.
Знаешь этот крик гортанный
на заре, когда дождит,
а из каждого стакана
раздаётся "Подожди!
Вот тебе немного чаю
или красного вина.
Пусть немного окрепчает
вся любовь твоя-вина.
Чтобы смог ты, чёрным потом,
негритянским, изойдя,
уходить, идя по нотам,
а не просто уходя."
-3-
Так и надо, без пользы для дела,
просто так, и без всякого "для",
чтобы пламенем белым горела,
то есть белой сиренью земля.
Чтобы в комнате маленькой душной
разливался прекрасный мотив
ради песни моей золотушной,
эту песню собою простив.
Чтобы, даже собою не понят,
я кидался на приступ огня
из траншеи похмелья и комнат –
на сиянье холодное дня.
А по клавишам бегают руки
и дыхание льётся в мундштук,
и от нежной тоски, а не скуки,
зарождаются мука и звук.
И сажаю себе на колени
я, за хрупкие бёдра держа,
ту из списка небесных видений,
что шагает по кромке ножа,
чтобы просто сидеть у окошка
и курить, и глядеть на зарю,
чтобы рядом мурлыкала кошка,
та, с которой сейчас говорю.
Ветерок со дна чего-то,
может, бездны мировой.
После долгого полёта
он приходит за тобой.
И тогда хвалиться нечем–
звуком, смыслом – всё не то.
Смотришь не по-человечьи,
мёрзнешь в шапке и в пальто,
и глядишь на лист осенний,
как летит он, не спеша,
словно это, вне спасенья
и проклятия, душа.
Подошла. Поцеловала.
Вспыхнула, как блиц.
Мы с тобой провинциалы
пред лицом столиц.
"Завтра" тоже ведь – столица.
А у нас с тобой
лишь одно "вчера" на лицах
с областной судьбой,
голубой воздушный шарик,
пиво-воды-квас.
Светлых губ твоих фонарик
лишь бы не погас.
Мы с тобой пришли оттуда,
из забытых мест,
где гремит в свою посуду
полковой оркестр,
три сестры опять судачат
в городском ДК.
Из некрупной, словно сдача,
жизни городка,
где по судьбам и по ранам
так оттанцевал,
как Большой балет по странам,
век-провинциал.
-2-
Дождь идёт. И пахнет морем
из окна залив.
Будь мне радостью и горем,
однова залив
город ливнем – тёплым майским,
голубым в ночи.
Смейся, радуйся и майся,
хочется – молчи!
Если хочешь, будь мне болью –
ночью или днём.
Я заплачу – канифолью –
над твоим огнём,
трезвый буду или пьяный –
всё равно! Фигня!
Одноногий оловянный –
это про меня.
Одноногий, легкоплавкий,
в гимнастёрке – наш
для Матрёны, Нинки, Клавки.
Для тебя, Наташ.
Эти нехитрые наши припасы–
кружка дождя или корочка неба,
режется Врубель, ослепший Саврасов
слышит лошадок Бориса и Глеба.
Зубы мы после положим на полку,
только догложем славянскую долю.
Видишь, как лошадь несёт Святополка
по голубому полынному полю.
Горечь во рту и пыльца на обувке,
мимо мелькают поля и просторы,
мимо – обходчики, спящие в будке,
мимо – перроны, дожди, семафоры.
Мимо – созвездий нещедрая горстка
и сумасшедшего дома палата.
Мимо Твери, Петербурга, Изборска
плачь, окаянный, и рыскай, проклятый.
Жаркою ночью окошко открыто,
пахнет сиренью и лужами снизу.
Лошади скачут, грохочут копыта–
ночью и днём – по стальному карнизу.
Ягода ежевика
ёжится на кусте.
Ягода поболи-ка –
звёздочка в пустоте.
Ну же, боли! Болей-ка.
Ах, как же сладко, ах,
ягода батарейка
скисла в моих часах.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
+++
Пеньков Владислав уникален для нынешних времён, он романтик, не циник. Жаль, что ушёл.