Мир, как цитата из Рильке
Майский вечер, прямое шоссе,
над шоссе пролетевшие птички.
Так легко. Умирают не все.
Кто-то просто меняет привычки.
Столько неба сейчас надо мной –
голубого, вечернего хлада.
Что же делать с такой тишиной?
Ничего с нею делать не надо.
Сядь, смотри без напряга в окно,
не волнуйся и не беспокойся,
и прекрасным таким "всё равно"
на часок с головою укройся.
"Всё равно" как нирвана почти.
Тишина и мерцанье дороги.
На привычки взгляни, не сочти
это лишним – и где ты в итоге?
-2-
Я подумаю о пораженье,
как другие – о чём-то хорошем,
под неспешное авто-движенье
под миганье электро-горошин.
......................................................
Как хорошо вечернею порой,
как дышится, как верится в большое,
как говорится – плоть свою укрой
огромною космической душою.
На подоконник сядь, облокотясь
о воздух тёплый, синий воздух мая,
не понимая – с чем настала связь,
но, что она настала, понимая.
-3-
"А дальше тишина и слава
Весны, заката, облаков."
Г. И.
Когда был молод, было грустно –
весенний вечер, холодок,
а ты ни письменно, ни устно
не можешь выучить урок.
Слова ложатся как-то боком –
ни выразить ни отразить,
как хорошо дышать в жестоком,
как тяжело в прекрасном жить.
А вот сегодня – всё иначе,
а вот сейчас наоборот,
напишешь что-то и заплачет
любимой бледногубый рот,
как будто мы идём куда-то,
вдоль пограничной той реки,
где только марево заката
и души, словно мотыльки,
где чуть заметно веет холод,
где силы нет в твоих руках,
и не жалеешь, что не молод
и что остался в дураках.
Простая, в сущности, забава –
прогулка, вечер, водоём,
и облаков закатных слава
во всём величии своём.
тосковать непонятно о ком,
выпивать по бутылке абсента
и по стойке стучать кулаком,
словно кто-то откроет и впустит
через некий таинственный вход
в сад, в котором на Дереве Грусти
самый нежный и сладостный плод,
сад в районе от прочих закрытом,
протяжённый и тёплый, как вдох.
Есть такой, просто набран петитом
в биографии всех выпивох.
и в приступе водочной жажды.
А мир, как цитата из Рильке –
прекрасен, напрасен, однажды.
И звёзды пылают и бьются,
летят по вселенной осколки,
как будто раскокали блюдце
вот с этою – пряной засолки.
И где же мне место под небом –
однаждным, прекрасным, весенним?
И смотришь на ломтики хлеба
и рыбу – с фатальным весельем.
О "заката росла земляника",
о "сверкнула последним лучом,
в темноту уходя, Эвридика".
О "заплакал Орфей, зарыдал,
и трава оросилась слезами".
(А на деле – стакан расплескал,
голубиную кровь Алазани.)
О "летел несмолкаемый крик
прямо небу в черничное ухо –
"Я мечтал, что однажды старик
поцелует не тень, а старуху,
и обнимет усталую плоть,
ту что рядом лежит на постели"."
Если песня, то можно молоть
даже правду на самом-то деле.
из окошка льётся мёд.
Так печально – так Менухин
в руки скрипочку берёт.
И поёт она, родная,
на печальном языке.
Вечер. Светлый вечер мая.
Всё – вблизи и вдалеке –
облака, какой-то баннер,
птицы, рощи – всё подряд.
Сердце состоит из камер –
не напрасно говорят.
дожидались нужного момента.
На столе бутылка цинандали
замерла, печальней монумента.
Я опять срывался и скандалил,
у меня опять башка болела.
У тебя полоски от сандалий
на ногах белели. Так белели!
Так белели, что я множил ворох
наспех забычкованных окурков,
наплывали – морок-ясность-морок.
Для чего тебе любить придурков?
Вот таких – в расстёгнутой рубахе,
(ноздреватой от прожжённых дырок),
чокнутых на Блоке и на Бахе,
находящих повод для придирок
в том, что ты опять не написала,
что тебя не трогал и не видел,
в том, что ты, любимая, устала,
в том, что я любимую обидел.
Это всё, похожее на пьесу...
Чехова? Вампилова? Кого там?
Про людей под незаметным прессом,
не слизнувших дорогого пота
с дорогой губы того, кто рядом,
и, как говорится, "где-то тама".
Дождь течёт, и не каким-то ядом.
Дождь идёт, по-русски – это драма.
и юбкой на прощание махнула.
Она дала всё то, что смог я взять.
Но чем-то новым в форточку дохнуло.
Как будто на китайском языке
там – за окошком – просвистела птичка,
и сигарета занялась в руке,
и догорала в пепельнице спичка.
И я сказал... А что же я сказал?
Да ничего такого. "До свиданья."
Не видя потемневшие глаза.
Не чуя подступившего зиянья.
Споют нам Гарфанкель и Саймон
о том, что любить – умирать,
что воздух дыханьем расплавлен.
Мы будем смотреть в потолок.
Качнётся у каждого сердце –
вчера бесполезный брелок
сегодня – открытая дверца.
Заходят туда сквозняки
и птицы влетают без спроса.
А в белом изгибе руки
отсутствие знака вопроса.
А в синих глазах темнота.
Гарфанкеля голос высокий.
И горькая складка у рта,
и губы, что листья осоки.
Природа молчит за стеклом,
молчит, прижимается к стёклам,
глядит на бутылки с бухлом
и видит, что скатерть намокла,
что скатерть немного в вине,
что ближе к сгущению ночи
вся ты – лишь ресницы одне
и синие-синие очи,
что смотрит всё это со дна,
как на небо смотрит русалка –
тиха, одинока, бледна,
и смотрит и страшно и жалко.
родина, фигурное на льду,
как впервые красила ресницы,
целовалась жадно, словно птица,
не пойми в каком уже году.
Я и слова больше не промолвлю,
и глядишь, получится вернуть:
губы – зацелованы до крови,
и не поцелованную грудь.
Может, это было всё в апреле,
может, это было в ноябре –
запашок стоит осенней прели,
словно стражник в маленьком дворе,
словно часовой, старик на страже,
пожилой нелепый инвалид.
Вот сейчас не выдержит и скажет –
"Мама целоваться не велит".
Время стоит над откосом.
Светит банальный фонарь.
Тонкой рукой папиросы
на прикроватном нашарь.
Ах, Боже мой! Сигареты!
Нету на нём папирос.
Мне показалось, что это
всё – предвоенное лето,
запах магнолий и роз,
море шумит за окошком,
Чёрного моря волна
там зашипела, что кошка, –
за переплётом окна.
Вечно, навечно, навеки,
чтобы я там ни наплёл, –
нежные белые веки,
ветер, гудение пчёл.
И остроносы ботинки,
пахнет брезентом плаща,
и раздаётся с пластинки
это вот "с морем проща..."
Дай мне скорей сигарету.
Нет, папиросу. Прости.
Март – предвоенное лето,
если его поскрести.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы