Комментарий | 0

Гости

 

                                                          

 

Над креслом стоял синий крест. Окно галлюцинировало с тихим плеском. Гулял ветер, обвив голову чалмой из тюля. Фургон провёз почту за голубой угол – тоненько дребезжали стрекозы. Л. шила золотые шторы. Листья сверкали в сомнительном небе. Или майские поцелуи? Я шагнул в комнату.

Иерусалим – пишут паломники в святую землю, жуки в глянцевитых панцирях. Мы очень удивились, когда увидели: Иерусалим не шире нашей квартиры. Я много путешествовал с Гоголем в середине прошлого столетия. Л. шила окну новое платье: в нём с минуты на минуту мог явиться Троицын день. Сирень предпринимала благоуханные крестовые походы за Гробом Господним. Я опять шагнул в комнату. Я молчал и любил семьсот лет. Л. подняла ко мне задумчивые глаза в крапинках.

Весь год я видел в них многое. Полдень, две створки. Этажи, дрожал лес, пчелиные поезда, взмах ленты с балкона. На столе гостило письмо с птицей. Что они пишут? Они советуют заключать хрупкие союзы. Они предлагают суп из одуванчиков. Игла вздохнула. Я пугливо взглянул на окно.

Нет, нет. Я не унывал. Будет ещё что-то. Солнце вспыхнет, дождик брызнет, разомкнутся у нас уста. Купим лодку и повесим на любимую стену. Янтарь родится в янтарной комнате. Книги и рыбки. И будет, наконец, звонок от Андрея Иваныча, чай с мятой, скипидарные сосны... Стрелка подвинулась, и я увидел цвет нового неба.

Цвинь-цувирлинь. Чижик-пыжик, не грусти, поедем на Ладогу. Там вот такие камни, вот такие волны, вот такая бирюза! Нетерпение моё росло, я подошёл, долго ли продлится шитьё? Солнце раскачивалось на берёзе, переплетались гамаки, стройно зажглись бронзовые книги. Меня окружали глаза в крапинках, следя за малейшей сменой теней на моём лице. Слова не находились. Вот как! Мы любили слова с пустотой, с молчанием, чуть-чуть чокнутые, с брачком, с хрустальным пузырьком внутри. Таких у нас не осталось.

Ветерок страха пробежал по губам. Шли куда-то лучи мимо пламенеющих её волос. Островки, архипелаги. Снятся пропажи, окна без стёкол, рассыпанные коралловые бусы, кубки разлитого любовного зелья. Странствия надувают паруса-бочки. Я пьян, я не умру. Надену перламутровый шлем – раковину со дна Ирландского моря, и уйду, не вернусь. Всё, всё, что снилось, предназначалось блестящему острию и вдевалось в ушко. Полдень длился, замер в зените маятник, медлил в колодце далёкий голос. Что они ещё пишут? Они предлагают гулять в солнечной долине и хлопать винной пробкой. Они рекомендуют заняться индивидуальной авиацией, используя летательный аппарат Татлина. Испробовать полёт в неясный, рискованный час рассвета или первых сумерек. В такие часы – самые чистые падения, ордена подвязок, георгиевские кресты. Трудно, трудно было б с ними не согласиться. Окна менялись, как часовые, и новые местности ставили сцены новых мистерий. Листья ликовали. На ярких площадях устраивались парады: маршировали маршалы, зеркала и гусеницы. И стояло, не шевелясь, безоблачное, безпоцелуйное небо.

Я вздрогнул. Катушки со стуком раскатились. Рама скрипнула, впустив кручёного в тюле турка. В листьях ожила морская рябь, лодки, вёсла. Солнце с таинственным видом шлялось по комнате, полоща тельняшки, таская по коврам пятнистую шкуру. Изучало узоры, разгадывало тонкие планы теней, отодвигало стёкла, шелестело картами, искало сокровища, ломало голову над криптограммами, шифрами, распутывало и вновь запутывало клубки лабиринтов, свешивало на шёлковой ниточке сверкающего жука. Что-то зашумело. У берёзы вдруг объявились родственники среди болтливых фонтанов. Мычал несчастный бычок, запертый в китайском фарфоре на строгой полке. По шторе, достигая высшего совершенства, промчалась стая блестящих игл. Остриё ставило мастерскую золотую точку.

Это было седьмое число. Ножик дрожал. Плавно поворачивался очищенный сочный шар. Качнулся ржаной сноп. Что там – вёсла сложили? Или – облизанные губы?

Долгожданный звонок от Андрея Иваныча ещё звучал в ушах – дин-дон, дин-дон. Весь в бороде, как Леонардо да Винчи, звал нас к себе в пронизанный спицами солнца сосновый бор – подышать озоном, погулять по сухим дорожкам, радуясь каждому шагу, ни о чём грустном не думать, спать в смолистом деревянном доме на широких самодельных кроватях, завтракать на веранде с раскрытыми створками, потчуясь цветочным майским мёдом под несмолкаемый птичий гомон, щебетанье певчих гортаней.

Заманчиво всё это звучало в воздухе вокруг нас, мы медлили с решением, планируя наше лето, ждали ещё что-то, каких-то предзнаменований. Сочная долька, устав в плену пальцев, просилась в небо. Так оно и было в ту остановленную минуту, именно – так. Ползла спираль. Ножик дрожал, лоснясь.

Это был пруд под скатертью ряски, это был учащённый пульс, клейкие кружева, жгучие жала в широкополых шляпах. Я гулял по берегу, пересыпая в тёплых ладонях горсть улиток, толпились пахучие шапки, зонты, валериана. Загорелое плечо, глаза в глаза, здесь, смеясь, с пчелой в причёске. Сарафан с тесёмками накрест путался в суставчатых стеблях.

Я поднялся, отодвинул стул. И тогда вернулась та местность в призрачных полосах, будто чьё-то сброшенное перед самым пробуждением платье. Сяду с ней играть в бесшумные шахматы, и слоны будут покачивать изогнутыми белыми бивнями.

Весло кудрявится. Подводные камни возбуждённо переливаются и привстают. Зыбко складывается высоколобое приветливое лицо. Гулко – хоть аукайся. Разматывается путь, начертанный голубоватыми лабиринтами у меня на ладони.

Плеснуло, окликнуло кувшином. Два шахматных квадрата столкнулись на большой глубине. Она не обернётся, не вспомнит. Споткнётся на пороге, сломаются стрелки, растают на сырой щеке.

Я искал. Сто стёртых медалей бренчало в ящике. Запонки – яшмовые муравьи. Л. стояла в дальней комнате, пасмурно опираясь о листовой чай. Сердцевина окрепла. Известия шелестели.

Ду-ду – донёсся сигнал. В чистом стекле отразились ноздри. Этот девственный призрак не просил очертаний. Запах апельсина не выветривался с пальцев и бродил, бродил по комнатам, не отпускали его из дому. Раскрылся на середине альбом с рисунками гусениц. Челюсти грызли сочный лист.

В стёклах мелькнул солдат. Уголёк раскуренной трубки запутался в кудрях двух берёз. Из булочной никто не появлялся, ванильный, с изюмом, горячий, испечённый. Самолёт, качнув четыре слюдяных крыла, бесшумно сел на лучшую стену, и нельзя было его смахнуть. В чьём-то горле, в минуте ходьбы отсюда, булькая, полоскалась сода. Войско крохотных храбрых муравьев пропало без новостей, и я напрасно рассыпал на их пути сахар. Вот как. Всё в тот день делалось напрасно.

Утюг пыхтел. Гибкая талия близко от меня сгибалась над блузками. Ничего нельзя было выбрать к переменчивому лицу. Стремительно крутились спицы велосипеда.

Деревья, звери, горы, океаны, необъятное и необъяснимое небо. Бинокль придвигал отчётливые поля, облачную дорогу, лётчика в голубоглазой пилотке. Стрижи перечеркнули стол и пропали, их сдули могучие губы.

Солдат фукнул в усы – взвилась стая воробьев. Разложил на столике газету, резал штыком сало на прозрачные лепестки, над тополем блестела выгнанная из рая бутылка водки. Солдат взял её и сорвал пробку. Потемнело, сад зашатался, посыпались вороны. Метнулась змейка, ударил железный гром. Бледные руки проворно закрывали рамы. Я боялся взглянуть в сад: опять сидит на сочной траве, полуодетая, с младенцем у голой груди. Перешёптывались верхушки, в шкафу стукались вешалки. Колесо велосипеда крутилось под горку – литой диск. Голоса, Чапаев, пулемётные ленты, в стёклах брызнул слепящий Щорс. Подступило лицо в судорогах, всматривалось, лоб забинтован, в пятнах раздавленных красных вишен...

По улице бежало разгромленное небо. Трубка не раскуривалась до восьми вечера.

Послание гласило: "Ночным поездом из Софии. Просьба встретить. Болгарин." Будильники давно не заводили. Журчало радио, пели утопленницы, крутились кружочки пены. Я через стол переглянулся с чашкой. Губы качнулись.

Я не мог спросить о незнакомце, который извещал нас о скором своем прибытии. Словарь командовал полкой – мрачно-лимонный полковник. Числа теснились в пустых конвертах. Овалы трепетали, перепутав ночной и утренний лай. Полнолуния монет закатывались под диваны. Пятна льнули к новому её платью. Я отстранил нетронутый лист.

На причале смола липла к босым ступням. Мячики прыгали на волнах. Я стоял, смотрел. Бронза копеек текла сквозь неоскудевающие пальцы. Великан-соловей удалялся – ликующий клюв. Небо на щеке, не щёлкал. Поставленная в пятницу точка созревала. Тень моего стола простиралась за Гатчину.

День воздвигал из линз горячие купола. Письмо с лимоном рассеянно читало на веранде чашку чая. Кто этот пишущий ночными болгарскими поездами?..

Гости съезжались на дачу. Буква с чёрными крапинками на жёлтой спинке ползла через страницу. Реактивный гул спугнул курчавые бакенбарды, разлил чай, выскочили с боков два упругих чёрных крыла. Взвилась, возвращаясь в умное небо.

Летучая мышь, завёрнутая в зеркальную шаль, скользнула наискось от стола к книгам. В широких створках отразились корешки с названиями, от которых гулким колоколом забилось сердце. Л. мочила ноги в пенистом шорохе раздвигаемых штор. Географическая карта кивнула, приглашая к полноводному путешествию. Пробка пахла йодом выброшенных на берег водорослей. Ладога подошла, колыхнув платьем, гладкие колени.

Я целовал нечётное число. Бесцельно топтались на столе пальцы. Сидели в саду семь зверей, неподвижно сидели они перед раскрытой верандой, никогда я не видел бессмертных лиц ангелов. Белые губы молчали. Я ждал: когда же разомкнутся эти уста.

Шелест вошёл незамеченный. Взъерошенная зелёная лапа искала Мартышкино. Расспросы заводили её далеко, густея по переулкам в мисках с душистой кашкой. Я оглянулся, почуяв вестника радости.

Это был новый рассвет. Пронеслись над глубокой подушкой гуси-лебеди. Облако кинуло на веранду тёмный камень прохлады. Солнце умылось, блестели листья.

Андрей Иваныч звал в загорелом воздухе. В бороде у него гудел улей. Тюбики с ультрамарином и берлинской лазурью бряцали в карманах испещрённой куртки. Такой он был весь земной, сухой, с луговыми глазами полуденного Пана, с голосом кукушки в бору: раз, два, три, четыре, шесть, сорок... Приезжайте! Приезжайте!

Мазнуло дёгтем, по шпалам убегал гудок. Тополевый пух плыл. Ласточка нарисовала стреловидный горизонт и умчалась, щебеча. Л. возвращалась.

Подняла с дорожки отсыревшую даму червей. Шла, задумчивая, повернув карту узорной стороной. Муха шумела в банке. Сбоку, из-под мышки давно уже дымился, булькая, кипящий хобот. Лепестки застелили стол и сели завтракать.

Испачкала новую юбку в раздавленных оранжевых существах и ушла переодеваться до позднего сыроватого вечера. Удар откладывался в долгий ящик с двойным дном.

Из сада заглянул гусь. Ветер рванул страницы. Лицо Л. исказилось. Я стоял, ждал. Сарафан старел. Горели глазурью развешанные горшки, глядела, блестел день.

Соломенная шляпа затеняла пострадавший от солнца нос. Обвевала цветущая вишня. Подушки сушились, не поднять потерянных рук.

Убегала, мелькая бронзовыми ногами. Горсть сладкого гороха, смех, поле ржи на подоле.

Небо, земля, спящие ресницы. Книги бегут по стене. Входит рассвет и тушит лампу.

Пальцы-ящерки. Чайки летят с залива, несут крикливую весть. В лодке пусто. Здесь живут катастрофы. Море в рамке.

Глубокое раздумье. Тонут ялики. Море уйдёт, оставив складки смятой постели. С часов убежит молоко циферблата.

Рука, чашка с цаплей. На скатерти стремительно разрастается новый материк. Мы придумаем имя этой неизвестной стране. Мы там побываем. Мы там обязательно когда-нибудь побываем.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка