Комментарий | 0

Дни с Л.

 

 

                               

Утро. Сел с остриём, начинённым чернилами, за тетрадь. Нарастание непредсказуемого, тени снов, брошенные на страницу. Проза от первого лица, текущие моменты, состояние пишущего, учащается ли пульс? То, как я не написал книги. Призрачные попытки книг написать сами себя. Заглавие давно лелеемой прозы, которую так и не осуществляю. Не надо грустить, не надо, чернильная птица, взлетающая с поля бумаги. Мысли мешают. Мешает сознание: что живу... Тело моё странное. Лицо в зеркале. Моё ли? Не знаю... Проносится рой мыслей. Ничего им не нужно. Ни слова, ни звука, ни цвета. Что крутится в уме? Отражения отражений? Как внутри зеркального шара? Я пишу книгу, или книга пишет меня? Облака летят навстречу друг другу, титанические тела сталкиваются, сминаются. Что происходит? Может быть, я выбрал неверный метод? Чёрная, душная проза. Рука в сухой грозе. Потемнело, как ночь. Тихо! Деревья закачались, зашумели. Что-то, раздирая слух, треснуло, грандиозное, как небосвод. У самых глаз переломилась синестальная палка. Комната, предметы – туманное, смазанное. Кричу – никто не отвечает. Сам я себя не слышу – только трепещет в зеркале призрак рта. Что же это такое? Как же теперь? Если я есть, то почему это чувство – что меня нет? Может – сон? Как же мне тогда проснуться? Вспыхивающее, полное движения окно. Видно, что повесть пишется в лихорадке, горячо, вдохновенно, в грозовых росчерках. Истерзанные, исполосованные листы, свиваясь, выскальзывают из-под локтя и уползают в метущийся сумрак сада. Доповествую ли я это, что-то повествующее? Кап-кап, дождик кропает свои брызжущие записки. Тополя пахучи, изумрудно вздрагивают овалы. Мысли светлеют. Открываю окно. Влажно. Очертания. Число? День? Ничего нет. Только время. Но и его нет. Что же тут продолжается? Круги? Перевернуть день? Затянувшийся монолог, нескончаемая повесть. Пора кончать – не кончится. Тонкий негранёный стакан, шафранно-рубиновый, с солнцем.

Предложил перейти на «ты». Брали губами снежок из горстей друг у друга. В рюмочной – никого. Выпили по 150. Бутерброды с килькой. Четвертый час. Мойка в снегопаде. Лиловый Исаакий. Побежал по ступеням вниз, в метро, сняв шапку и стряхивая снег. Л. вверху, стройная, в синем плаще с капюшоном, махнула рукой. Телефон: – Ах, значит, любишь! А я тебя – нет...– Князь-Владимирский собор, трамвай тянулся, день седой, пасмурный. Обошли два раза. Ринальди, восьмиконечные звёзды, тускло-зелёные кресты. Замёрзли, поехали на Невский. В Гостином купили карниз для штор. Пили водку. Часы: тик-так, тик-так. А за шторой – серебряный глаз! Циклоп! Лунная ночь. Обои в полоску. Разобранная постель. Спиной ко мне, синее одеяло, рыжеватый ёжик. Свитер, кофта, юбка, лифчик, свисающий чёрный чулок. Вьючное животное – стул. Нимфа, голубое тело, усмехается.

Кандинский в Эрмитаже. Метель, метель. Лежал, смотрел на тускло отсвечивающий в темноте шкаф, полки с книгами. Почему она вчера перед сном взяла с полки 7-й том Пушкина? Брился. Разбилось зеркало. Что-то у меня всё валится из рук. Купили лампочек и моющее средство для ванн. Шли по Садовой, по Невскому, по ул. Гоголя. В мороженице шампанское, пузырьки. Гуляли по ночному асфальту, ветер, лёд блестит. И тень ходит с нами. Смесь электричества и тьмы, молчания и шума. Я из публичной библиотеки, делает гимнастику на коврике. Тело розовое, родинки. Возвращался с балкона и ещё раз увидел этот зимний пейзаж, такой сумрачный, отражённый в глубине широкого зеркала, и себя на фоне заснеженных сосен. Ощущение смутного и нереального. Когда мы спустились с холма, уже горели фонари, улица уводила в смутно освещённую неизвестность, и два ряда зимне-ветвистых великанов держали над землёй домики с огоньками. Пришла от зубного врача, стонет. Говорю: вот уж никогда не пойду зубы лечить, сам верёвочкой вырву. Она оживилась: лишь бы у тебя тот зуб был крепкий. Это у Боккаччо – сравнение с зубом. Вечером поехала постригаться к знакомой парикмахерше, куда-то в тьмутаракань, на Свердловскую набережную. «Жди!» – сверкнула глазами. – Вернусь – ахнешь... – Лёг на кровать, читал книгу. Прошло часа четыре, начал беспокоиться. Наконец, звонок. Открываю. Л. с несчастным лицом, губы дрожат. – Что с тобой? – спрашиваю. Смотрит жалобно, снимает шапку. Оранжевая голова! Как мандарин!

– Покра-а-сили... – Плачет.

Выйдя из метро, оглядываюсь: Витебский вокзал, часы на башне, чёрная игла, призрачно. Ветреный вечер. Деревья без листика на зловещей заре. Фонари, трамваи. Сколько людей! Меня волнует сиреневая судьба заката в провале между двумя зданиями. Оттуда несётся на меня, вытянув лапы, мрачный дракон. Медный Петр, Сенатская площадь, узор решётки, снег, сквозное, пустынное. Слякотно, Невский, все бегут. Куда? Никого нам не найти. Звёздное небо, нетёплое. Земля – сдёрнули атмосферу. Зажёг спичку – искорка в космосе, морозное сияние. Некто летел через необозримый космос, а таинственный голос твердил: то ли – остановись, то ли – проснись, то ли – родись... Может быть, это был я?..

Снег хрустит пальцами. Жилка молнии, трамвай заворачивает. Весь день унылое удовольствие собственного равнодушия. Недели опадают семёркой треф. Светлеет ли тьма оттого, что смотрят? Снег в рогах троллейбуса. Витебский вокзал, циферблат в совах, время. В киоске окружности яблок. Устал: глаза, глаза, глаза... Скука жить по календарю, по его кругам: дни, недели, годы... Если бы жить по вертикали! Саломея с мёртвой головой на блюде, заклятый альбом. Чай с лимоном. Две вороны летят, крылья поскрипывают. Ночь, почти, я в кресле, косой снег. Ночью – ночь, что же ещё? Спим...

Мария Афанасьевна печёт пирог с капустой. Праздник. Л. заплакала: вот ещё один день. В темноте, в постели. Купил томик Менандра в Старой книге на Васильевском. Мандарины, Новый год. Утро сумрачное, качаются сучья. – И кто придумал так рано вставать! – в ночной рубашке, заспанная. – «Бедненькая», – сочувствую я. Допиваю чай и надеваю пальто. А на улице светло, воздух, веточки берёз с рожками, вторая неделя марта. – Ну, хорошо, куда мы пойдём? – Канал Грибоедова, с крыш капает. Показала дом, где когда-то жила. – Ах, как давно всё это было! Трамваи будили... – Никольский собор, день преподобного Иоанна Лествичника, свечки потрескивают. В магазине купили две палки колбасного сыра, в плотной коричневой обёртке, как поросята. Держал за хвостики. У площади Восстания: – Зайдём во фруктовый... – Над зданием метро – вечерний зеленоватый шар.

Первые минуты при пробуждении, в уме вьются обрывки... Несла стремительная река, и я боролся, хватался за стебельки, ломающиеся в руках. Но река отрывала меня от берега и несла дальше в брызгах пены. И я захлёбывался... лицом вниз, ртом в подушку. Чуть не захлебнулся. Сижу. Грустно. Чёрная брюхатая кошка пересекает двор. В капелле концерт для флейты Моцарта. В тёплой мартовской темноте вернулись домой. Ораниенбаум, апрель, парк, апельсин. Берёзы серебряные и сиреневые. Сидим на скамейке, щуримся, пальцы липкие. Лодки, лошадки – не крутятся. В голубом небе поёт столб. Что-то итальянское. Стрельна, сидим на полузасыпанном песком бревне. Шум волн, голоса чаек. Нашли удивительную деревяшку, обточенную водой, совсем, как рыбка, кружок от сучка – глаз. Гатчина, тощий позеленелый император в треуголке, озеро, утки. Пили вино из кружки, красное, кислое, лодки кружились, в голове хмель. Болтали о любви. Обратно в электричке, ее голова спит у меня на плече.

Май, в раскрытое окно пахнуло черёмухой. Солнечно, ветерок. Ворота в Новую Голландию, созерцаем арку. А там что?.. Мойка ремонтируется, груды гранита. Здание на той стороне, закоптелые стёкла, бутузы с гроздьями пыльного винограда. Л. в красном платье, тепло, облака, день душный. На Мойке пух тополей – метелью. За столом, бледная, вороха бумаг, папки. Июнь, Аничков мост, Июль. Троллейбус разогнался, несётся, ветер. – Тебе бы вон ту женщину, – говорит Л., – Вон она какая молодая, красивая. – Смотрю: и правда. В прогулочном катере, кричу ей: – Здесь жил Державин!.. – Брызги освежают щёку, Фонтанка, солнечный свет, всё это ещё длится. Махровое полотенце на плече, иду в ванную. Белизна кафеля, душ шуршит. Дождь рассыпается по груди, по животу. Сосны, дача, чайки на озере, крылатая карусель. Что случилось? Я уплыл далеко. Л. в сарафане, плечи голые, в блеске, на мостках, смотрела, приложив ладонь, подол бился о ноги. Обедали: салат с зелёным луком в подсолнечном масле, макароны, клюквенный кисель. Отдыхал в шезлонге, в тени шиповника, читал Платона. Л. ходила в купальнике. Малина в саду, крыжовник поспевает, и вишни. Ужинаем на веранде, Л., лицо, руки, плечи – в кружевах лучей. Купили масла, колбасы и два кочанчика капусты. Я говорил: – Не пущу купаться одну – тебя водяной утащит. Тогда я тоже брошусь и утону. – А она: – Утонешь ты, как же! Ты сядешь на берегу и сожрёшь всю колбасу. – Ветер – порывами. Мотыльки. Луна. Стояла у калитки, в белой шали на голове. Странное, новое у неё лицо. – Слушай! – подняла палец и стала отсчитывать: – Раз, два, три... десять... двадцать... сорок... – А кукушка всё бросала и бросала нам из тёмного бора за дорогой, заволакиваемой туманом, своё звучное и щедрое – ку-ку ку-ку. – Ох, сто лет жить будем! – смотрела на меня широкими испуганными зрачками. Полночь, довольные друг другом, сидим по-турецки. Гроздь винограда. Спать невозможно, душно, тело в поту. –Только не говори, что ты спишь. – Я не говорю, я молчу. Комарик тоненько пел в темноте.

Жёлтые лоскутки на асфальте, сентябрь. Где же было лето?  Холодок утра, вот и всё. Осень знает своё, без зонта не выйдешь из дома. В промежутках дождей мелькнёт лицо, волнующее безбожно, плащ синий, тревожные глаза. Окно запотело и зыбко видятся жёлтые листики. Астры в вазе. Мария Афанасьевна на кухне моет посуду. Л. в ванной – стирает. Я в кресле, читаю Гончарова: "Обыкновенная история". Сыро, ветка, булавочный дождик. Ярко-лимонные окна и взвизги женского смеха. Стоял, подняв лицо перед тополем, он молчал. Листья беспрестанно покидали его сучья и рушились на землю. Влажные листья на чёрной, мрачной земле.  Забеременела, хочет оставить. А я?.. Тучи, бледная звёздочка. Читал Франса – "Трагедия человека". Провожал в больницу, черно, холодно, сырость. В субботу утром вернулась. Аборт. Кем бы он был, сын или дочь – наш несбывшийся?

Солнце на паркетном полу. Бабушка Мария Афанасьевна поворачивает нос в сторону кухни: – Пирог! – Опираясь о клюку, ковыляет на распухших ногах, седая косичка. – А какое у Вас звание? – Константин Фёдорович пережёвывает пищу. Кадык ходит по тощей, красной шее. – Вот видишь, – супруга его, милейшая Лидия Андреевна, прищурясь, рассматривает поднятый в бокале рубин. Л. глядит на меня серьёзно. Леночка, ее дочь, в школьном платье. Белые ночи. Л. постелила мне на диване. Ваза с цветущей пахучей ветвью черемухи. Лежу на спине, смех, шорох. Занавеску отдувает. Погружаюсь в сон, как в лодке, наполненной водой... Л. в сорочке до пят подходит к моей постели, присаживается на край. Морщинка между бровей. Горячее тело. Бросает блестящий взгляд. Наплывы её чёрной меланхолии. Рыдает, уронив лицо в ладони. – Что ты? – Ухожу в смятенных чувствах. Ветер с залива. Похолодало – черёмуха цветёт. Снилась русалка. Мерещится мой истинный голос, которого я никогда не слышал. Вода шумит упругими струями. Л. моется, напевая. Выходит, обвив голову махровым полотенцем, будто чалмой. Гордый нос с раздувающимися ноздрями. Мария Афанасьевна в фартуке, с повязкой вокруг седой головы, как Кутузов, грузно колышась, воюет с шипящей сковородой. Лидия Андреевна гремит в раковине тарелками. Леночка в жёлтом халатике, широко, как птенец, раскрывая рот, откусывает блин. Неубранная постель. Подушка сплющена. Одеяло-молоко убегает на пол. Новенький велосипед бодает стену никелированными рогами. Л. с распущенными, блестящими после ванны волосами. – Где расчёска? – Кружевце-блин в сметане, кофе. Солнце заглядывает, зажигая хрустали. Кашель и харканье в раскрытых дверях туалета. Константин Фёдорович. Л. мрачнеет, рот брезглив, зрачок жёсткий. – Это невыносимо! – Не перебраться ли Константину Фёдоровичу кашлять в Константинополь? Поёт телевизор, зовёт телефон, утробно гудит пылесос. Музыка обезумела и внезапно оборвалась. – Ковёр! Ну, пожалуйста! – Как муравей, сгибаясь под тяжестью свёрнутого в трубку ковра, тащу его на лестничную площадку, и по ступеням, во двор. Солнце рябит, щекотно, луч, чихаю ещё до того, как выбить пылинку. Между берёзами канат, начинаю гулко дубасить повешенную шкуру палкой.

Жду на улице. Наконец, дверь парадной хлопает. Белая юбка, головокружительный разрез, идёт, распахивая снежные ноги. Розовые туфельки – цок-цок по асфальту. Волосы развеваются. Сверкает вокруг неё полдень. Она высокомерно поднимает подбородок, в глазах стальной блеск. Петергоф, песчаная дорожка, солнце высоко, Нептун с вилкой, дворец-вельможа. Л. гипнотизирует своим разрезом сорокалетние лысины. Радоваться или ерунда? Самсон моется фонтаном из пасти льва. Скрипичные соловьи и валторны на лужайке. Зеркальный квадрат воды, отражение домика, и музыка в камзолах. Сидя на валуне, провожаем корабль в голубой дымке.

–Плыл бы сейчас куда-нибудь в Рио-де-Жанейро! – говорит мне.

– Ира! – пьяный парень задрал зев к безответному, как луна, окну десятого этажа. Роняет голову на грудь, покачивается, подгибая ноги. Опять свою волынку: – Ира! Ира!.. – Серенады из сирени, грусть гитар. Я слушаю шоссе. Комариный писк. Боюсь пошевелить пальцем ноги. Слабый вздох с края кровати. Утром чашка пахнет помадой. Поцеловала в переносицу, сияя. Платье порхнуло в дверях. Сижу с чаем, светло, берёзка, день будет. Медведь ревел в комнате Марии Афанасьевны до половины восьмого. Будильник разбрызгал звон. Леночка спит, сбив одеяло, маленькая розовая ступня и колено в процеженном занавеской зыбком солнечном свете. Не забыл ли я чего? Забыл: детство, отрочество, юность... Небо замутилось, дождик побрызгивает, асфальт в сырых точках, тополем пахнет. Углубляюсь в зелёный район. Сирень грезит гроздьями. Букетище! За коричневой дощечкой двери – шумы, голоса. Крик Леночки: – Бабушка, открой! Я по телефону разговариваю! – Шарканье и постукиванье клюки, Мария Афанасьевна бряцает цепочкой. – Вы не волнуйтесь. Задерживается. – Я не волнуюсь. Куда букет? Константин Фёдорович смотрит телевизор. Лицо у него приобрело ежевечернюю малиновость. – Лидок, оставалось полбутылки. – Лидия Андреевна приносит портвейн – дневная порция Константина Фёдоровича. Такой у них уговор. Не больше, но и не меньше. Девять, десять, одиннадцать. Май – маяться. Тараторит по стеклу дождик. Убийство происходит в полночь, заливая стол струёй кровавого вина из булькающего горла опрокинутой бутылки. Детективное окно экранизирует мрачную повесть ночи. Квартира спит, смотрю за штору. Подшуршала машина, выпустила голое колено. Серый костюм. Все кошки серы. Перестук капель по карнизу: бум-бум-бум. Вошла хризантема женской головы, шуршит плащом, зевает, рот – открытая рана. – У подруги. – Идёт в спальню, не замечая моего опрокинутого лица, раздевается в зеркале. Чулок мучительно стаскивается со ступни и виснет на спинке стула. Зашторясь ресницами, спит. Ах, эта ночь! Синяя сирень в кресле. Тополя отряхиваются, как псы, лужи в судорогах, фонари на цыпочках удаляются по шоссе. Хмурое лицо асфальта. Вода всплеснёт руками – камень. Иду исчерпать шагами этот глубокий час. Ноги промокли, сырые штанины. Зонт срезает третий этаж, где – спят.

– Проспишь! – Бронзовые кольца занавески гремучи. Руки над головой, кружится, поет: – сердце красавицы склонно к измене, и к перемене, как ветер мая... – Упорхнула, ветерок духов, яркие, как у птицы, глаза. Мария Афанасьевна ковыляет, огибая стол. Фартук в цветных заплатах. – Что ты купила? Я говорила: блинную муку. А ты – крахмал! Где твои глаза? – Лидия Андреевна трогает очки. – Мы давно хотели киселя сварить. – Ки-и-селя! – Умру – тогда хоть компот! – Вечером, распухшая, страшная, рассказывает: – Ох, батюшки! Гимназистки, дуры, покойников посмотреть в морге. Сторожу на шкалик, пустил в подвал. До сих пор как живая перед глазами, какая красавица! Волосы золотые до пят! – Леночка кричит, затыкая уши: – Бабушка, ты меня достала своими покойниками! Никого они не волнуют! – Мария Афанасьевна, обиженная: – Пожила бы ты с моё – послушали бы мы, что б ты стала рассказывать. – Июнь, жара, над заливом марево. Врача вызывали – сердце. На кухне колдует Лидия Андреевна. Кормимся. У Леночки закончился учебный год. Телефонные разговоры весь день. Скоро в пионерлагерь.

Хочется на лужок. Люблю жару, бело-розовое, яркие тени, гулять налегке. Вода блестит и лопочет, букаха – усики колечком, пчёлы – медовые тигры. Л. перед зеркалом, янтарная с серебром бабочка-перстень села ей на палец. Перед сном осторожно кладёт на столик у изголовья. Ничего не вижу, сияющие минуты. Может, так и будет? Вечером телефон – пугающий голос: – Мы тут втроём. Присоединяйся. – У метро веселая женская компания, встречают шумно: – Вот он! Хоть один! – Голубое платье, хохочет. – На полчасика к Валентине. – Шёпотом: – Спрячь, потеряю, – сняла с пальца. Я кричу: – Ничего не надо! Идём домой! – Перстень летит в пруд, сверкнуло и брызнуло. Кольцо души-девицы я в море уронил...

В квартире зажжён свет. Окно завешено, чуть колышется. Ничего не знаю – что в мире. Ветер? Дождь?.. Жена – чайка, замирающий голос в далях морей. В рамке у нас в спальне висит море под грозовыми тучами, берег в гальке, выброшенная волной лодка. Лидия Андреевна жарит рыбу, тасуются столицы, несут плакаты. Что им надо? Из-за мыса Горн – голос чайки, свежие солёные брызги, русалочьи волосы: – Эй, моряк! – Бездонный зрак и какие-то оранжевые островки. Ладони утлые, сейчас утонут. В спальне блестящая голова лампы в розовом шёлковом колпаке с кисточками. Вдвоём – один. Сон перевернётся на спину и – бессонница. Рядом – мерно шелестящее забвение. Я не сплю, глаза, ухо... Ушные раковины собираю на берегу...
Утром у нас новости: расцвел жасмин. Жить хочется. Мария Афанасьевна сегодня не покажется из своей каморки. Константин Фёдорович кашляет. Лидия Андреевна несёт ему вино. У Л. жажда перемен, тюль бурлит. Меняем занавески.

 

Не спалось. Ох уж эти понедельники. Громко тикали часы. Кошка мяукала на улице. Гнуло берёзку. Гроза прислонилась к стеклу, пробегали судороги. Вот-вот дождь. Курчавый затылок. Тапочки, её – опушённые, мои – шлёпанцы. Затяжные телефонные разговоры, трубка насосалась нежного голоса. Читать не могу, шрифт резкий. Бродил из угла в угол. Сил человеческих нет ни на что смотреть! Стукала дверцей, швыряла бельё с полок. – Хоть бы одно утро встать по-людски! – Я лежал без признаков жизни. Её голова загоралась, попадая в луч. Столик с зеркальной спинкой, флакончики, коробочки, карандаши, карты. Весёлое, невесёлое лицо, рябиновое в восьмом часу, передвигала вешалки. Нашла свой лучший костюм, пуговицы-ягоды. Во рту августовская горечь. Червовый валет. Кто бы это мог быть? И что это, вообще, всё означает? – Кавардак! Сложу аккуратно – через день опять комом. – В ночной рубашке перед раскрытым шкафом. – Ну, хорошо, хорошо! Пойдём. Куда хочешь, туда и пойдём! – Октябрь. Дотронулся, отдёрнул руку. – Ну, скоро? – Без существенных осадков. Дождик, зевки. Каждый под своим зонтом. Вернулись, входим – тазы. Лидия Андреевна, на корточках,  убирает лужи тряпкой. – Что тут творилось! Гейзер! В ванной прорвало трубу горячей воды.

Год, число, дом, город, жизнь... Вдруг сейчас откроет совершенно незнакомая, чужая женщина?.. – В синюю или хрустальную? – Хрустальную. – Спросил: не хочет ли она лимона. Хризантемы захирели. – Не люблю, когда меня по волосам гладят. Что я, кошка? – С гадливой гримасой отстранила мою руку. Отвернулась к стене. – Иди, иди, нечего. Не забудь погасить свет. –
Дорога жёлто светилась. Женщина в белом халате, приспустив стекло, спросила: где дом десять? Я показал кругообразно рукой. – Куда мы попали? – досадливо обратилась к шофёру. – Второй час плутаем. Как бы нам с тобой роды не пришлось принимать. – А что? И примем. – Шофёр выбросил окурок, искорки унесло. Что же теперь будет? Ледяная вода, море в иголках! Я видел: море кишит стальными иглами! В четверг, как вошёл – две снежные маски. – Что случилось? – Не знаем, утром ушла в школу – и до сих пор. Говорят: попрощалась, и никто её больше не видел. – Снял пальто, шапку. У каблуков каймой налип снег.

– Долго тебя ждать? Или ты за спинами собираешься мой день рождения праздновать? – Я испугался: вот-вот засмеются.

Маринованный помидор плавал в банке, ускользал – дьявол красный. – Тихо! Дайте послушать! – Лидия Андреевна шарит на столе очки. Бешеная голова гигантской волны идёт на берег, топчет чью-то низкую страну, то ли китайцев, то ли голландцев, сметая дамбы и домики. Катастрофа не озвучена. – Алло! Алла? – Очки в чехле. Л. судорожно сжимает руки: – Зуб выпал. Перед смертью бабушки такой же сон. – Ночь, ночь, ночь... Когда же утро?.. В половине шестого нервы подпрыгивают до потолка и опять рушатся в постель. – Что ты? – Сейчас, сейчас. Холодной водой освежусь. – Ранняя пружина сотрясает этажи. Угрюмые тени. Наплевать, наплевать. Повернусь к звёздочке – черно. Три окна-решётки. Достоевский ходит в чёрной шинели с поднятым воротником, прячет топоры. Канал, колоколенка, сырая метель. Погодка. Сгружал мешки рыжебородый гигант Саша. На Грибоедова. – А тут что, в картонных ящиках? – Осторожней, осторожней! – Крупная, шестидесяти лет. – Не доживу до светлого дня! – Шкаф застрял на лестничной площадке. – Говорили тебе, тётка – разбирать! – Садовая, дождик. Троллейбус летел, качался. Я стоял на задней площадке. Вдруг увидел её на бульваре под тёмными липами. Она, она! Зонт её, черно-розовый узор. Её походка, подрагивал хвост рыжих волос, сумка на согнутой руке. Смотрел, зачарованный. Мгновенно меняется погода. Утром светло, солнце. Проводил до метро. Вернулся домой, поджарил вкусную булку, выпил чаю, читал переписку Гёте-Шиллер. Шоколадная книга с крупным ясным шрифтом. Вдруг ветер, потемнело, деревья закачались, зашумели и – дождь. Мне очень грустно все эти дни. Густой-густой снег. Шёл в саду, у Адмиралтейства. Стоял в аллее, смотрел... Такая тоскливая перспектива. Деревья раскачивались суками в тёмном воздухе, голые, чёрные. Желтело здание, тусклое золото шпиля. Шёл я и повторял: «Невозможность, Невозможность». И так хотелось хранить в совершеннейшей, полной, неприкосновенной чистоте это чувство, этот гипноз красоты и мучительного очарования, этот облик Невозможного, так хранить – чтобы не тронуть и словом, и мыслью, и тенью мысли...

Одеваюсь, и – в темноту. Там хаос обезумевших мокрых хлопьев. Метель всё гуще, снег залепил пальто, лицо. Деревья – призраки. Холмы... И платформа словно повисла... В домах мутные огоньки. Вспыхнул синей сливой фонарь, мигнул и погас. Тьма. Циферблат не разглядеть. Дрогнул огонёк, и я его умоляю: ну, вырасти же поскорей! Что же ты не растёшь, дрожишь? Не тот он, не тот, обманный огонёк. И опять мысли несутся лихорадочным роем вокруг кажущейся яркой точки, дразнящей иллюзии... Когда я опять повернулся лицом к метели, лучистый конус захватил платформу, рассекая мятущееся царство хаоса. Лязгает, прерывающий движение, состав. Двери раздвигаются, выходят люди, тёмные, незнакомые. Где же она?.. Льющиеся сосульки, январь, какие кругом нереальные рыла! Темнел вечер. Трамвай мог заблудиться на мостах, в ореолах, в бронзовых дисках фонарей. А к семи нужно к Обводному каналу. Вывески со всех сторон, обступили, призывно кричат, бесы-буквы. Бегу в ужасе, в бликах канала, к Балтийскому вокзалу. Трамвай, догоняя, звенел и кидал бенгальские огни. Рассвет, наконец-то! Мычу что-то, о чем-то – последнее. Пусто, делай, что хочешь. Я пишу в паузах между слов, это, поистине, несчастье. Фразы начинаются с точки, оборачиваются и шипят заглавной злобой. Крылатые умолчания, каркая, улетают стаями. Я с ними, лечу, ничей. Это не день, не два, не вода, не поцелуй, не огонь... Это – полки понедельников.

 

Что же это опять? Начало февраля. Снежок предлагает своё чистое утреннее молоко. Скоро мне и сорок пять, вышел зайчик погулять... Дом наш тогда был большой-большой, путешествуй из комнаты в комнату. А тут дверь была, а сейчас, почему-то, стена... – Да, дверь была, – кивает старой головой мать. – Давным-давно заложили. Когда ты ещё пешком под стол ходил. Ну, ну, предположим... Тусклый февральский денёк. И в доме никого. Впереди целый день, которым я могу распорядиться, как мне угодно. В первые же минуты пробуждения прислушиваюсь: точно ли я один, не шумит ли вода в ванной, не звякает ли на кухне посуда. Нет, квартира пуста. Целый день – мой. И я предвкушаю тишину комнат, одинокое чтение, свободу мыслей и образов, и бесстрастное созерцание заоконного мира. Если бы ещё дворничиха не дребезжала лопатой в переулке, под нашими окнами, убирая наметённый за ночь снег. А только что налитый в чашку чай, в ожерелье из пузырьков, горячий, ароматный... Что мне ещё надо?

В девятом часу уже начинает шевелиться рассвет, мелкий снег, город. Этот почерк февраля, эти косые, взъерошенные, спешащие строчки... Эта манера с утра писать чёрным по белому – деревьями, домами, воронами, людьми, машинами, – как она неизменна! Февраль повторяет себя из года в год. 1-го числа он присылает человеку в этом городе письмецо следующего содержания: "обязан тебе напомнить – завтра ты родишься. Это у тебя уже сорок пятый раз. Что ж, поздравляю, поздравляю...". И человеку от такого напоминания что-то больше не хочется рождаться. – Зажать хочешь? Не выйдет! – говорит Л. – Я тебе такой подарок приготовила. Такой... Два часа в очереди отстояла.  – Какой ещё подарок. Давай сейчас! – Нет уж. Потерпишь. Мама пирогов испечёт, с черникой. Стол будет – не хуже, чем у людей... – А муж Л., невысокий, щуплый, вечно унылое лицо (то есть я сам), так вот, этот тип думает: зачем мне завтра?.. Но всё-таки одевается в тёплое пальто и шапку, выходит из квартиры, спускается по ступеням, с силой толкает тугую мёрзлую дверь и пропадает во вьющемся вечернем снеге. Это он отправился в парикмахерскую, через две улицы, за углом. То, что он обычно делает перед днём рождения.

Парикмахерша, ещё не старая, крупнотелая женщина с рыжими волосами бесстрастно взирает на его появление. Он приближается и бросает: «Под канадку». После чего повелительница волос, сохраняя ледяное молчание, усаживает пациента в кресло, опутывает пеленами, и начинает косить электропилой "Дружба" его покорно склонённую растительность, как сосновые леса Канады. Или России. Не всё ли ему равно. Он ещё не родился. Это великое, полное знамений событие произойдёт завтра.

Кошка мяукнула за дверью. Какой у неё резкий голос. Спал бы да спал ещё под пуховым одеялом, скрестив на груди руки. Сон растаял, видение какой-то лучезарной местности, в теневую полоску, под пролетающими облаками. Безысходная мутность воздуха, и тускло светящееся... Задёргивая штору Л. говорит: «Уже вечер». Конечно, я помню, что кто-то уже пытался вращать этот лунный диск, топя указательный палец в лунках кратеров, и набирая некий астрономический номер... Но абонент всё не отзывался... – Мне и так холодно, – говорит Л., продолжая задёргивать винно-вишнёвую тяжёлого бархата штору. – Телефон как телефон. – И уходит, колыхнув платьем.

Будильник!.. Сон забывается сразу, как обрывки метели. Ладонь, взлетая, накрывает звенящую на тумбочке тварь… В тёплом пальто, в шапке с опущенными ушами, я решительно толкаю дверь парадной и пускаюсь во вьюжное море, где призрачно, в мыле метели плывут автобусы.

У твоей логики железное чувство локтя, – говорю я себе. Ведь ты пишешь не тогда, когда тебе хочется, а когда ты берёшь перо и бумагу. И что за наваждение! Ты опять и опять возвращаешься к этой теме, к этому месяцу, в эту замкнутость. Затягивает и не отпускает этот роковой круговорот. Фразы капризней, чем погода. Я ли их пишу? Это они меня пишут. Февральская фраза уже с утра завывает в мутном небе, приветствуя моё пробуждение, качается и машет ураганными деревьями над заснеженной землёй. Серая полосатая кошка, пригнув хвост, перебегает дорогу, ветер рвёт клочками шерсть у неё на спине. Мой счёт только до трёх, до трёх ворон, летящих за край страницы. И всё. Порыв обрывается. Так и пишу. Так и живу. Мечтаю написать какую-то небывалую книгу и удивить весь мир. А книга никак не начинается. А, может быть, и ничего у меня не начинается? И жизнь? Белый бессмысленный лист передо мной. – Что ты? – Ничего. Ухожу. –

Остаюсь один. Лицо в ледяном омуте зеркала. Трудно поверить, что это призрачное действительно существует. И страшно в комнате после ухода женщины. Она дарит не любовь и не мучение, большее – чувство реальности. Путешествую через восьмиметровую пустыню комнаты, от одного стекла к другому, к окну. Может быть, стекло я люблю больше, чем то, что по эту или по ту его сторону? Прозрачность и холодок моему горячему лбу. Что там? Фонарь обуреваем метелью. В его жёлтом свете клубится и взвивается рой снега. В моём взгляде этот снежный хаос то сливается и вытягивается в нити, то опять рассыпается на отдельные обезумевшие хлопья. Все они кажутся мне с хвостами, как маленькие кометы.

Стол. Всё тот же завораживающе белый лист бумаги. С тех пор, как перебрался сюда (сколько лет!), в эту четырехклеточную, влип, как улитка. Мебель приросла, книжный шкаф, стол, картинка с лодкой над нашей кроватью. Слушай, а, может, ты недоносок? Что ты сидишь с постной рожей, мучаешься, смотришь в окно? Грустное полусущество, сгусток тумана. А, может, ты спишь? Что тебе снится? Снегопад в тишине? Или ты бодрствуешь? Что ты не мычишь и не телишься? Если бы ты молчал, или говорил, но ты не говоришь, и не молчишь. Невозможно же слушать твой тихий скулёж, твой жалобный вой, и днём и ночью, как завывание ветра. До чего же ты несносен. Если бы ты был горяч, тобой можно было бы отапливать квартиру, будто ты батарея отопления. Если бы ты был холоден, в тебе можно было бы хранить продукты, как в холодильнике. Но в том-то и горе, что ты не холоден и не горяч. Что тебе мир, и что ты миру?.. Здесь ты или не здесь? Кто же это скажет с полной определённостью... Сгусток тумана, порыв ветра, взмах метели.

Книга всё ещё открыта на феврале. Перевёрнута новая страница холода. Фраза опять пытается начать повествование. Длительность слов в зимнем траурном мире. Никто не знает, чем всё это кончится. Никто не знает. С улицы в раскрытую форточку пахнуло свежим снежком. Что-то такое со мной случилось... Отмечу: 22-е. И ещё: хмурая цифра 45. Слово повело рукой по бумаге, чёрным по белому. Ах, Боже мой, ну что тебе, слово, от меня надо? Спал бы я себе, спал. И куда ты меня занесёшь, слово, как заносит поля снегом? Как заносит ворону в безбрежье зим? Как заносит забвеньем?.. Время темно. Тяжёлые винно-вишнёвые шторы уже отдёрнуты. Вот оно – окно в мир

Откуда я знаю: большой я или маленький? Странное ощущение – вот и всё. Я родился, и оно родилось вместе со мной. Я-то, кажется, меняюсь (рожа в зеркале), а вот оно – такое странное, никак мне его не понять. То живу себе, забываясь, даже и не замечаю его, а то... Словно меня и нет, а есть только Оно, только Оно. Может быть, после всего кто-то меня спросит: что же ты делал между двумя большими снами? А что я отвечу? Что пытался понять это странное ощущение своего бодрствования, понять: что, как это вот я не сплю?.. Да так ничего и не понял...

Я простираю руки. Смеётся. Совсем близко. Глаза так и брызжут весёлыми искорками. Но руки (мои) остаются в пустоте. Пальцы изумлённо растопырены, что не ощущают тело женщины. В зеркале вытянутое моё (идиот!), два глаза. Опять что-то не так. Я достаю (думал, очки) белый бинокль! Как в театре! Как во сне! Л. стоит в дальнем углу комнаты, опирается о стол. И её усталое мрачное лицо было бы странно подозревать в улыбке. Иду по ковру в пышных персидских цветах, огибая кресло в розовой накидке с бахромой, беру за локоть (хрупкий, фарфоровый), спрашиваю: – Неприятности? – Л. молчит. Сумрачно смотрит, окно, отдёрнут тюль, берёза, обнажённая, февральская, на уровне нашего третьего этажа, волосы-веточки косо в сторону. Ветер. Глаз Л. грустный, зеленовато-серый, крапинка у зрачка. Л. молчит, взгляд в призрачное окно, в надежде, что где-то там тусклый разговор превратится в жар-птицу. Вот, думаю, и я... Смотрю в цветное стекло составленного из фраз витража... – Да что с тобой?.. –

Жизненный порыв, который заставляет меня выговориться, но, Боже мой, когда это накатывает, какой это бред!.. О, да, я заметил в себе, давно заметил, что мысли перебивают друг друга, врываются в разговор невесть откуда, свиваются и несутся, запевая какую-то невыразимо прекрасную песню, вдруг переходящую в душераздирающий рёв... А то рассекают одна другую, как внезапные кометы, так что голова отлетает в одну сторону, а хвост в другую. По правде говоря, у меня нет ни одной цельной, последовательной и законченной мысли. Вот уж, действительно, всё, что изрекается или закрепляется на бумаге – извечная ложь. Поэтому-то я предпочёл бы молчать, не мыслить, и не пытаться писать. А вот – и мыслю, и говорю, и пишу. Слова, слова, слова. Жратва для ушей. Ты же не один! Помолчи... О, что же Ты крутишь и крутишь колесо планет? Разве твой Новый год новей старого?.. Что там поёт ось безумия, пронизывающая сердце пифий?.. Простимся... Пора, пора… Кольцо, круговорот. Первую же фразу возвращаю молчанию; поймите, я очень одинок, и, в сущности, нем и слеп. Зрачки, раскрытые шире ночи, мороз. Я – пучеглазый ночной зверёк, пленённый человеческим жильём, дышу у форточки, что я – дымок дыхания. Конец возвращаю началу, спаяв кольцом звук.
Может быть, если я буду следить за возвращением звука в звук, образа в образ, смысла в смысл, чувства в чувство, и даже за возвращением безумства желаний в их исток, может быть, тогда я, наконец, узнаю, что стоит за Этим?.. Заключить в грань холодного наблюдения алмаз безумств, всё то, что за, и то, что через?.. Такой, как стихи, между слов, труд. Я, быть может, узнаю зияния... Холод у листа, когда пишу, будто холод необъятной зимней пустыни, и... вы замечаете? – чтобы закончить начатое движение приёмом, который я сам себе навязал (сам ли? ещё один самообман?), так вот, чтобы закончить начатое движение тем же распинающим, хрипящим и зачёркивающим звуком, с которого пошла фраза, я делаю, как ворона, взлетевшая сейчас за окном, резкий и траурный взмах. Разрывы и рубежи – до чего же они все на "Р"! О, да! все во всём. Но... Подышать бы свободой, которая до…

Что я могу сделать своего, если я прихожу в мир, а у меня ничего своего в мире нет, и сам я – не свой?.. И вот я смотрю вокруг себя: всё тоже – ночь. Простейшие действия: то одним, то тремя интуитивными пальцами гашу электричество, отключаю телефон. Вот и отхватил я голову этой гидре цивилизации. У, какой у неё длинный-длинный, гаснущий в фонарях шоссе хвост! Вот теперь всё стало так просто: тишина, мрак. Взглядываю в чёрный квадрат: что там шепчет широкоротый месяц? Сон, смерть, серп. Возникающий в древнем ночном городе мозга, тот, за которым я неусыпно слежу, как сыщик из-за угла, – это возница, его взлетающий бич, и его зов.

Птица на ветке каркнула: февраль. Я вздрогнул и погрозил ей пальцем. Ощущение февраля не уходит весь год, таясь в подсознании, оно только ждёт своего часа, может быть, я бы стал совсем другим человеком, если бы забыл, что рождён в этом месяце, под ненастным знаком Водолея. Что-то мне говорит: февраль начинал, он и кончит. Круговорот четырёх времён не отпустит меня раньше срока. Вращение всё быстрее, круги всё уже, и я содрогаюсь, что скоро ничего не смогу вспомнить из того, что было меж зим, неумолимо приближаясь к концу пути, где ждёт меня неподвижное суровое лицо февраля. Наступают очередные сумерки, и я говорю: «Это Темнеет».

 

Зима, семипалая, сжимает снежок. Отгибаю палец за пальцем: понедельник, вторник, среда... Отогну седьмой – снежок и выпадет. Новый год. Утро, тёмное, зимнее. Сад. Гоголь снежком осыпан, как в горностае. В аллее, в мутном свете фонарей, матросы делают гимнастику, выдыхая морозный пар. А корабль у них высоко в небе... Гоголь в белой шапочке, вогнуто-выпуклый, двуликий, смеётся внутрь, смех с бубенчиками. Небо чернеет, Венера за шторой, ярче, ярче. Пчёлы спят в тихих домиках. Лыжи шелестят по шёлку, как по ландышам. Вороны надрывно каркают на рассвете. Дверь на балкон – приоткрыта. Куда ушла Л.? Зря вернулся. В квартире пронзают меня отовсюду ножи – сверху, снизу, с боков, сквозь стены... Снег стучится в окно – я не слышу. Опрокинул ведро с мусором в бак. Показались кошки, тощие, с пугливыми глазами. Вороны терзали что-то. Потом потемнело, начался снегопад. Нет, я так больше не могу. Разве это жизнь? Среда, четверг. Будет ли ещё что-нибудь?..

Мандариновые корки на снегу. Весь вечер молчали. Я – в кресле, с книгой. Она – пасьянс раскладывала, вышло – измена, смерть. Чьё ж это такое счастье? Она говорит: её. А мне хочется думать: что всё это – моё. Кругом виноват. Всё равно. Ни к кому не пойду, никуда не поеду. Буду я всё хуже и хуже, всё виноватее, всё круглее, сам с собой. Шёл за девушкой по улице, сиреневая куртка, сапоги с прыгающими кисточками, соломенная причёска, агатовая заколка-бабочка на затылке. Так и не оглянулась. Пустой утренний трамвай проплыл, искря. Сад вздрагивает в сыром снегу. Гоголь мрачный, обмыленный метелью. Стою перед ним, смотрю. Он меня не видит, с залепленным лицом. Все дни без строчки. Как писать, чтобы речь лилась – талый ручей? Музыка?.. Читаю Октава Мирбо "Дневник горничной", издание 1906 г., с ятями, купил в букинистике на Невском. Что-то случилось с моими словами: они перестали меня слушаться, они не хотят отзываться ни на мою отчаянную мольбу, ни на яростные угрозы. Они презрительно молчат, как мертвецы, мало того: сегодня, чтобы меня подразнить, они с самого утра начали крутиться, крутиться, и вдруг понеслись густым бредом заоконного снегопада, и тогда на меня повеяло ужасом окончательной немоты... Ну вот, зачем это? Никак мне не избавиться от пафоса фраз. Туманное утро, сад в воде, вороны и Николай Васильевич. Купил Плотина трактаты, две тоненькие книжечки, тают на глазах.

Слова липнут к листу, как ракушки к брюху кругосветного корабля. Книга – созданный словами, другой космос. Вечер, луна, карканье ворон. За чёрными деревьями Медный Всадник на фоне румяно-золотой зари. Мальчик гуляет, злая луна, ветер с соломенными усами выглядывает из зарослей, сон пятерых солдат у костра, граната летит – стальная кукушка; космос сидит на пригорке, курит, пуская клубы Млечного пути, у него безжалостное, железное лицо, ружьё за плечами. О, как я мёрзну от подобных перемен атмосферы! Такой уж я, знаете, зяблик. Голова моя – глобус, и больше ничего. Макушку мою сдавила ледяная, опушённая арктическим снегом, шапка. Это не шапка – это чугунный горшок, в котором деревенские бабы, обыкновенно, варят щи. Господи, как мне его скинуть с моей несчастной, горемычной головушки? Дурак! – кричат мне. – Дурак! У-лю-лю!.. – Хожу вдоль полок, перебираю книги. Проснулся, отдёрнул штору – опять зима. Всё бело, всё в снегу. Боюсь расплаты бессонницами. Деньки! Март. Стригся у другой парикмахерши, красный передничек, касания её пальцев волновали чрезмерно, особенно, когда стала приглаживать мои волосы тёплыми ладошками. Певица голосила о любви, об урагане страстей, о капитане в белой морской фуражке. Пол передо мной был залит солнечным светом. Гулял. По Неве плывет шинель, бурая, солдатская.

Утро, клочок синевы, перламутр наплывающий. Три чайки уносятся над десятиэтажным домом. Странная грусть... Колеблются верхушки двух тополей. На верхнем этаже, от балкона к балкону – гирлянда белья. Сырые мартовские метели. Перекличка ворон, таянье, туманы, обнажение земли, асфальта, тайн грязи, захороненных зимой, мёртвых, истлевших бумажек, записок, сновидений, самоубийств. Там, внизу, лежат, не успев распасться, все тела, что выбрасывались с этажей в тёмные, зимние, ужасные месяцы. Когда же придёт дворник с граблями?.. Что-то брезжит и днём и ночью, снится в тревожной глубине снов, растёт и растёт волненье, какая-то мука, наслоение жемчужной боли в раковине на дне неведомого моря... Зачем мне ещё и это? Дом лучезарный, на верхнем, шестом этаже – раскрытое окно, девушка. В парке урок физкультуры, шумная ватага, мальчики и девочки. Учитель, пузатый, в синих штанах с красной полосой, крепкая, курчавая голова, командует зычно и весело: – Сюда, на травку. Становись в ряд. Начинаем крутить руками, как мельница. Раз, два, три – начинай! – Солнце, ручей, тополя в почках вдоль дороги – всё жестоко. Устал. Апрель, веточки. Вышел из дома – луна! Огромная, жёлтая, низко. Л. утром, сердитая, спрятала под берет кудряшки, к врачу – на другой край города. На Невском крутятся три девушки в сиреневых шляпах. Махнем на природу.  Цветы, птицы. Над истлевшим ковром голубые глаза. То тут, то там – лимонницы. Солнце, облака, ледяной ветер. Парад на Красной площади, полки ветеранов, старики в орденах. 27 миллионов погибших в Советском Союзе. Траурная старуха пронесла завёрнутую в газету сирень.

Вечером, в восьмом часу – гроза! Молнии, ливень, шум потопа, взрывы грома. Дом сотрясался от небесного грохота. Я сидел у раскрытого окна на втором этаже, ждал – ударит, убьёт мгновенно. Превосходный конец. Но стрелы пролетели мимо. Жало тоски притуплено. Книги, нескончаемый печатный поток: звёздные реки и огненные валы, плещущие в небо; мутные, пепельно-серые океаны Скуки. Не нужно перечитывать и не жаль забыть, оборвав на полуслове. Это книга, она то пишется, то спит, рождается на бумаге и растёт, как дерево, как гора, как снежная лавина с ужасным лицом низвергающегося человека. Она – я. Иногда удаётся думать огненными буквами на бумаге, и она обращается в пепел, по двору летают бабочки сажи, и мне уже не прочесть ни строчки на их крыльях, не посмеяться и не погрустить. Священное безумие, обоюдоострые мечи, как в анатомическом театре. Сижу у окна, клёны, зелёные носики, стриж безоглядно перечеркнул небо.

У Л. тележка с вещами, сумка. Поезд её увёз. Сказала: у нас не любовь, а сношения. Слово-то какое. Почему не пишется, слова не льются? Кто пишет? Тот?.. Июль, утро, выхожу из-под арки ворот, низкое солнце бьёт в глаза. Трамвай, красно-фиолетовый, Иван да Марья, гремя по бульвару, поднимает пыль. Слепил закат, гигантский бронзовый шар, казалось, издавал стон. Две неподвижные человеческие фигуры на площади отбрасывали длинную тень, одна из них была статуя. Как бы и сон, в палате сумрачно. Я лежу возле матери, завёрнутый в пелёнку. В окно из-за морщин глядит страшная снежная страна. Крадутся волки и бандиты. Отец на соседней кровати спит в амуниции – в кителе, сапогах, положив пистолет под подушку. Огромное мокрое колесо года. Ещё шаг и зима. Это вращение не остановится. Песчинка, прилипшая к шине, катается перед моими глазами. В моём окне шелест капель. Я и ты. Осколки не складываются. Так и пишу, пытаюсь дать себе прозрачный отчёт. Чудовищная книга без начала и конца – я не решался подступиться. Не живётся. Утро, вихри. Я с ужасом подумал о моей одинокой дороге.

Л., ее печали, ее жалобы. Хочет чувствовать себя женщиной, получать подарки. Едем, шушукаемся. У нас впереди целая ночь. Полёт в хрупкий, рискованный час первых сумерек. Мне пока достаточно для своих неизвестных самому себе целей. Дом, который я себе построил, весь состоит из стеклянных стрекоз, но жить в нем страшно, там видения. Голова отделилась и висит, вращая рот, пытается что-то сказать. Восемь колонн, Кваренги, сфинксы, фонари. Чёрные краны на громадной заре. Огненный росчерк низвергающегося самолёта. Сад едва прикрыт последними лоскутками. Барабанная дробь за воротами – взбодрить матросов. Кораблик в голом синем небе. Мглисто, Коломенский мост, мяч в канале. Как бы праздник за фасадом большого здания, танцы на площадке. Девушка, с которой я хотел уйти. Взлетел через рамы, едва протиснулся, попал на чердак, стропила, стены нет. Показывал – как я умею летать. Этот закат и на завтра обещает не худшее. В троллейбусе – вонючий, заросший, в красном армейском околыше, подступив, визгливо предложил: – Я хочу говорить с Вами на моём родном языке! – И громко затараторил по-татарски.

Отвращение к буквам! Ужас, ужас, ужас! Такая история!  Я пишу, рукопись растёт, разбухает. Льдинки скользят с писком и рассыпаются. Железные листья, Невы нет, везде одни только статуи. Когда же доконают – коньками, кошмарами! Нет встреч, кормлюсь мечтами, месяц, как топорик. Л. упала с лестницы, ноги в синяках. Вошла, распевая Маха Кали. Я кричал, как будто в меня вбивали гвозди. Дни пролистываются с тревожными закладками снов. Книга жизни, взъерошенная, выпадает из рук, и я вижу последнюю, смертельно-бледную от испуга страницу. Матушка, спаси! Струна цыганской гитары, лопается, звеня. Идут, идут, идут железным шагом, подняв лопаты с пальцами... Ночь, дождь. Залитый чернотой сад, отражения фонарей. Блестит в брызгах строгое чугунное лицо Гоголя. Что ты, Николай Васильевич?.. Губы твои сжаты. Молчание. Вот и мне тоже ничего не сказать. Некому, да и незачем.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка