Поворот в сторону ночи (фантазийно-изоляционная рефлексия)
Ровный, монотонный гул, словно невидимый океан рядом, скрытый лишь воздушной чернотой, обрушивает тонны воды у строго отведенной черты, сообщает о своем состоянии периодом волн, стирающемся в ушах человека в единый зов притяжения или отталкивания, – за приоткрытым окном, подглядывающим в ночь, – или это гул, такой привычный, но всегда будоражащий, идущей военной техники, вязнущей в ночи, в лабиринтах города, в закоулках сознания. Трудно сказать точно, что из этого, в равной степени правомерного во всеобщем параличе, предпочла ночь. Местоположение наблюдателя не играет роли. Наблюдатель, исчисляемый миллионами, исчезающее мал.
Накануне вечером погасло последнее окно в вечноосвещенном доме, совмещающем казармы войск по охране особо важных объектов, детский театр ростовых кукол и марионеток, кб по спецмонтажным работам, студию ногтевого сервиса, курсы английского для всех и автосервис. Пространство обязательных забот схлопнулось, оставив два отчаявшихся прожектора с истошным и бессмысленным холодным светом висеть над зияющей пустотой двора. Четыре многоэтажки, с жителями, отходящими ко сну на удивление одновременно, погасили свои световые квадратики за полчаса до полуночи. С нуля часов объявили запрет на выход из домов, а потом, сначала мелко и тревожно, а дальше – все гуще и безусловней, гул стал проникать в квартиры.
К середине дня похолодание обозначилось отчетливо. В посерьезневшем сером дворе один раз пролетела ворона, словно хромая на лету.
Шел снег. Сменялся влажной набухшей темнотой всех предметов. Потом, словно подумав, шел снова. К вечеру все застлал плотный белый покров. Несмотря на положенную смену сезонов, воцарился январь. Только маленькие светло-зеленые листки, проклюнувшиеся накануне, показывали ему свои скрученные язычки. А вечером окна многоэтажек почему-то не зажглись. Дорожка под окном, наискосок двора, так и осталась полна нежным, нетронутым снегом, – к вечеру следующего дня на ней не появилось следов.
Мне кажется, я помню, как некоторое время назад завороженно впивалась взглядом в сменяющиеся изображения городов, в фотографии, кажущиеся чьим-то безумным вымыслом, с кварталами, затянутыми в пластиковую пленку, с безмолвными улицами, ждущими общения с клубами распыленной дезинфекции, с рядами спецтехники, проводящей эту дезинфекцию – до безумия нейтральные, не несущие ни радости, ни разрушения, вихри влаги и пара, жаждущие гибели невидимым вирусам, – с фигурками в защитных костюмах, враз словно обернувшимися кем-то на порядок более значимым и разумным. Маленький компьютерный голос рассказывал, как одни умирают, другие лечат, а третьим ничего не остается – только петь. Я словно поймала это лихое «вдруг», летящую рыболовную сеть, набитую пузатыми ощущениями «все будет хорошо», совсем не желая считывать собственную биографию с предложенного варианта, было весело вспоминать, что скоро весна. Все это были чужие города, впрочем, и чувство единства подкрадывалось с уверенностью хищника. Мир закрывался, складывал свои лепестки, будто цветок на ночь, его покидали мухи и пчелы, и никто не знал, раскроется ли он.
Небо больше не притягивало самолеты, их причудливые траектории больше не свивались в узоры, не заставляли мечтать и фантазировать о дальних странах, знакомых и неведомых. Горстки людей дожидались спасительных военных самолетов, чтобы больше никогда не подниматься в небо. Страны закрывали границы, сначала частично и нерешительно, потом все громче, не оставляя других формулировок, кроме «в исключительном случае пешее пересечение по спецпропускам». Мир покачнулся, пропитываясь финальной неподвижностью, внезапно возникшие излишки движения какое-то время еще бились в поисках выхода. Постепенно они сходили на нет. Города смотрели в пространство освещенными окнами, заново нащупывая возможное расположение – внутри своего бессилия. Предметы и явления постепенно превращались в схемы самих себя. Дни стали определяться по мельканию света и тьмы, умиротворенности и отчаяния. Умиротворенность, на удивление, поддерживалась ощущением собственной целостности, пока что исправности и способностью иметь надежду.
Города приближались. Чужие города истекали грузовиками с гробами, страданием и страхом, стадионы удивленно принимали неживых зрителей, пространства благополучия и безмятежности впускали сквозняки и стоны, навсегда забывая о своих безобидных потребительских буднях, поток цифровой информации прижимал человека к одной точке в пространстве, той, которую можно занимать своим телом, к распятию тишины, когда невозможен разговор даже с самим собой. Настал момент, когда города объединились, каждый стал тем самым городом.
День переминался с ноги на ногу, стараясь уйти незамеченным. Потоптавшись по двору некоторое время для приличия, он подхватывал полы своего серого тренчкота, втягивал голову в плечи и быстрым шагом, незаметно переходя на бег, скрывался в одном и том же направлении. Каждый из оставшихся помнил этот неизбежный жест своего обмякшего тела – поворот головы в сторону ночи, горячую массу архаического, эти слепленные в ком ощущения – удержаться когтями, встретить врага глаза в глаза, не сдаваться до последнего, если получится. Любой шаг в сжавшемся до предела пространстве был шагом внутри самого себя. Сквозь каркасные конструкции ночи просвечивал день. Из-под темных балок, неосязаемых перекрытий, наклонных подкосов мыслимых стропил пробивались непокорные формы света, брызги дневного существования, неподатливая световая материя дня, неважно будущего или прошедшего, сверкающего, непоседливого, затухающего и мнимого, над которым каркас ночи возвышался с отреченной незыблемостью, подобно старому рыбаку над ночным океаном.
Следующий шаг мог бы быть в теплеющее утро, с травяным оттенком возможного, заменившего надежду, шаг ко где-то гостящему теплу, голосам, общению, кусочкам пестрых, безалаберных смыслов, забавно топорщащихся на поверхности дня. Могла прийти весна. Но день ограничивался покачиванием тополиных ветвей, вспыхиванием рядов окон в многоэтажных домах и таким же стройным угасанием световых прямоугольничков, как только время приближалось к полуночи. Красными ягодами в бору ночи перемигивались заградительные огни, земля забывала вес человеческого тела, стирала из памяти контуры его следов. Наставала ночь, а на следующий день вновь начиналась зима. Валил густой задумчивый снег, превращая дворы в кружащиеся галактики. Те, кто еще мог подходить к окнам, смотрели на снег и старались понять его движения, тщились считывать произносимое им кружение, старались разделить его на фразы и слова. Долгое слепое общение людей стало речью снега.
День нес теперь отпечаток ночи, он словно потерял свой образ, свое лицо, лицо его посерело и осунулось, взгляд обратился внутрь себя, тело больше напоминало плоскость, чем фигуру в пространстве. Схематичность мира, прозреваемая в жирной, лоснящейся плоти суеты, заскрежетала обнулившимся железом, надвинулась всей суровостью. Беззащитный комок, называвшийся раньше душой, замер под гнетом собственной легковесности, не обнаруживая пригодных средств защиты от диктата схемы, от глубоко залегающего безумия упорядоченности. Простые очертания, лежащие в основе всякого действия, обнажились от сотрясения неведомых почв, сбросивших свой повседневный рисунок.
Схематичность повисла в воздухе как принуждение к исполнению неважно чего, привычная жизнь перешла в режим пошагового исполнения. Между самим собой и самим собой возник непроницаемый скафандр из неведомого вещества, сплава страха, сожаления, растерянности и старой привычки к тому, что надежда должна быть. Воспоминания стали относиться не ко времени, а к пространству. В том кафе мы обсуждали новый проект, оно больше никогда не откроется, в тот магазинчик мы заскочили купить тишотку, когда насквозь промокли под внезапным ливнем, в этом месте его больше не будет, в лавке возле дома мы брали кефир и обсуждали с кассиршей необычный вкус их нового десерта, но лавка стоит необитаема, жалюзи задраены до земли. Перемещения по городу будут наделены теперь совершенно иными значениями, стонущими значениями, говорящими о том, что в повседневность вползли смысловые трещины. Этим своим повседневным перемещением, брожением, двигательной устремленностью мы любили город. Маршруты удовольствия сочетались с маршрутами необходимости, порождая причудливое древо жизни, с потаенными ночными органами, генерирующими энергию, днем разбегающуюся реками и ручейками, мелкими, незаметными черточками наслаждения, незначительного общения, превращающуюся в искрящийся океан вечного становления.
Липкое и безнадежное слово изоляция обнаружило в каждом кащееву иглу, которая предполагалась где-то далеко-далеко. И теперь с каждым шагом внутри себя, – ежедневный круг по своему внутреннему дворику, – с каждым перемещением, мысленно натыкался на нее, не в силах вытащить из мечтательной плоти существования или окружить противостоянием внутренней мозольной жидкости. Мгновенный, точечный, неразборчивый, резкий вскрик детского голоса в пустом дворе, с неопределимой интонационной окраской, единственный звук из прежней жизни за предшествующие и последующие две недели, каким странным, чуждым, угнетающим своей внезапной направленностью вовне, неуместным в плотной завесе будущей неподвижности он показался, каким одиноким и ненужным был, отраженный стенами молчащих домов, этих забытых тел, с копошащимися внутри червями, еще вчера улыбавшимися друг другу на улицах города.
Снова тихо. Тишина становилась чуть более ароматной. Собиралось лето. Слабый ветерок жестами наигрывал незатейливую песенку. Угадывалось далекое лязганье оживших схем, приглушенное шуршание перемещений резервных капиталов, поскрипывание открывающихся и закрывающихся инвестиционных фондов, вспыхивали и гасли мириады сделок. Опустевшее чрево пространства заполнялось горами трупов, над которыми скрестили мониторы два мудрейших философа своего времени, каждый из них отстаивал незыблемый принцип, которых оказалось два: «жить чтобы умереть» и «умереть чтобы жить». Тишина, которая есть отсутствие ответа, сгущалась под натиском неведомого гула, нарастающего по ночам, мягко обтекающего дома и дворы, поднимающегося к окнам и вновь отступающего. Следующим утром снова была зима, кружила метель, не было видно ничего, кроме ее, мягко меняющей очертания, плавно движущейся воронки. Внизу, на месте дорожек, просматривались сплошные белые полосы, на которых не было ничьих следов.
Днем гул нельзя было услышать, тишина слетала на город большой заботливой птицей, все звуки тонули в изнанке ее крыльев, прятались в перистой многоэтажности. Те, кто не спал ночами, передавали друг другу робкий вопрос изредка вспыхивающими лампами – осталось ли что-то за неподвижным индивидуальным квадратом, есть ли еще город, прежний ли он, каково направление гула и может ли он уменьшиться, не случаен ли он. Те, для кого пространство за окном превратилось в перекатывающийся изо дня в день клубок тьмы, научились слушать кожей и различать усиление гула по вибрирующему ответу предметов, вздрагиванию диванов и цоканью столов, настороженно перебирающих ногами. Тот, кто открывал утром глаза, понимал, что нет никакого гула, есть неподвижность, в которой придется прорисовывать шаг за шагом свое усилие, пока оно не превратится в движение, не вырвется за пределы вечного рождения. Но, как только уходил, деловито попрощавшись, день, глаза украдкой приветствовали тьму, едва заметное движение шеи вновь говорило о местоположении окна, что-то падало внутри, подобно шлагбауму, и законы иного измерения вступали в силу, не спрашивая и не объясняя. К каждой следующей ночи наблюдатель, исчисляемый миллионами, уменьшался на несколько десятков тысяч.
Мы стояли напротив окна. Дерево и я. Только по разные стороны. Оно было живое и свободное. Оно говорило тонким щебетом ночи, бархатистыми перекатами темноты, взмахивало своими непостижимыми руками. Я не могла говорить и двигаться, во всяком случае, в этом не было никакого смысла. Я начинала ощущать себя сциоподом. Под пятой ночи спрятались все чувства, замерли в ожидании ожидания, в безвыходности выхода. Хоровод ненужных догадок, непрошенных цыганок, грелись у огня моего неведения. Деловито подсмеивались, приглушенно совещались, заняли всю поляну, их неряшливые силуэты очерчивал пляшущий свет цвета апельсиновой мякоти, они подозрительно исчезали в жесткой синеве ночного леса, хрустя подножными ветками. Изысканно очерченные пальцы мелькали в искрах пронзительными линиями, как волны диковинного моря, выносили на поверхность засаленные карточки с символами войны. Война, война, сыпалось пеплом на спящую траву поляны, на ее сизые сны об утреннем солнце. Ночь срисовывала структуру неведомого, нащупывала элементы враждебного. Запертость в четырех стенах, в собственном жилище, в неподвижности, в отрицательной плоскости сама становилась ночью. Тень обретала плоть, сплошная ночь разворачивалась, как потерянный свиток. Ночь, самый короткий путь к чаемому, игнорирующий дневные навыки и заблуждения, все наработки деятельного и техничного, всего, что не имеет никакого отношения к шкале жизнь-смерть. Ночь, моя единственная нога, с помощью которой я могу передвигаться. Ночь-нога, восторг чистого движения, открывающегося в неподвижности, в той несуществующей, недостижимой точке, где идеальная скорость, порождающая и уничтожающая, узнает себя. Каждый миллиметр кожи ощущал ускоряющееся движение как приближение к совершенному движению неподвижности. Гонщик во мне гнал свой макларен, стараясь умереть до смерти, опередить смеющееся незнание, миновать несуществующую стену, вгрызался в воздух, прорываясь из бездыханности в бездыханность. В несуществующих пространствах горы гуляли вокруг странника, бешеная скорость неподвижности заставляла беспрестанно лавировать, уворачиваясь от отвесных преград и обманчиво близких пропастей. Впереди расстилалась пустыня как врата неощущаемого смысла. И пока сухой горячий песок пролетающих дней токарным станком обтачивал недоумение, длился зависающий шаг, одноглазая концентрация на невозможности своей жизни, брел циклоп прошлого и будущего на одной ноге своей ночи, своей единственной дороги без точек пересечения с пространством.
На большой скорости ночь перестала сменяться днем. Темнота с препятствиями – все, что оставалось за окном. Многопалые руки деревьев, воздетые к небу, фасады домов, превратившиеся в плоскости смысла, считываемого из противоположных окон, перевязанные крест-накрест скамейки напоминали пойманных насекомых, огороженные детские площадки, обмотанные сигнальной лентой горки и качели стали невольными и наглядными пленниками тотальной деконструкции. Спрятаться, не высовываться, замереть – алгоритм для пользования трассой существования, уходящей в бесконечную конечность. Не возвращаться, не поворачивать, не поворачиваться. В каждой клетке многоклеточного будущего оказалась короткая запись, слишком короткая, чтобы быть прочитанной. Клетка открывалась наощупь, для перехода в такую же. Единственной возможностью оставалось ускользание в предыдущие клетки, где безбрежное прошлое, не знающее геометрии, топорщилось и сопротивлялось выравниванию, расчерченности, несдвигаемой размеченности.
Из одной такой клетки прошлого доносился плач, нескончаемо цепляющий слух тональностью обреченности. Плачь раздавался из странного места, где среди пещер и озер что-то ухало и брыкалось, когда его тащили по ухабам. Плач преодолевал санитарные кордоны, полицейские посты сознания, летел через тысячи километров из далекой страны, где свершалось будущее, которое он хотел опередить. Город, захваченный вирусом, осваивал новую жизнь. Он уже почти справлялся, почти врос в новую систему, почти получил шанс продержаться, забыв о прошлом. Он должен был забыть прошлое и не помнить о самом прошлом, о том, что оно бывает. Он казался чистым сочетанием вертикали и горизонтали, ничего больше, огромные пустые проспекты, замершие гигантские коробки домов, и только регулярно проползающие по улицам новые, необычные обитатели, дезинфицирующие улицы, медлительные, словно еще не до конца освоившиеся. Автобусы, редкие на пустующих остановках, добавляли тревожности, словно явление все того же беспокойного прошлого, которое давно пора вычеркнуть. Те, единицы за день, которые их ждали и выходили из них, напоминали путников, застигнутых бураном в глухой степи, в пустыне, они вжимали голову в плечи, сопротивляясь бурану геометрии и предсказуемости.
Эти изображения, кадры новой жизни жадно расхватывали миллиарды глаз, угадывая свое будущее, разлиновывая его на клеточки, внося в них скупые памятки-инструкции. И лишь один кадр осколком зеркала попадал в глаз: скривившееся лицо плачущей женщины, диковинное лицо, не закрытое маской. Она плакала, вцепившись в вертикальный автобусный поручень, пытаясь ухватиться за бесконечность. Два контролера в скафандрах, смахивающие на снежных человеков, добросовестно уговаривали ее покинуть автобус – ну нельзя же без маски – иногда они аккуратно пытались отцепить ее руки от поручня, но объемность ее рыданий поглощала все, захватывала контролеров, их воодушевленные скафандрами головы обмякали, сдавались, ввергались в пучину прошлого, где безмятежность таилась в безумии искрящихся солнцем водорослей, шелестела шелком шагов на бескрайней площади. Что могло быть проще, выйти из автобуса, раздобыть маску, но она будто держалась за внутренний сумбур и сложность, боялась следующего шага как последнего, не отпускала рук, не желая выпустить поручень – древо жизни, пытаясь протащить в будущее неположенную искривленность. Спина стала границей между возможным и невозможным, границей, которую больше нельзя перешагнуть, развернувшись. Казалось, за дверями автобуса, вне его движения нет больше ничего, ничего кроме крепнущей мощи грохочущего безличия. Что-то очень знакомое, но уже теряющее обычные параметры, с размываемой узнаваемостью, стекало, крошилось, рушилось в сточную канаву. Все привычное тонкой радужной пленкой сползало в никуда. Последние бутафорские постройки, нелепо сталкиваясь углами, скрежетали, мелькали неправдоподобием внезапно сложенных фигур и исчезали. Вытягивались в черную улыбку раздвижные конструкции сцены, отползая, прячась в боках уже несуществующего здания, оставляя воспоминание о спектакле наедине с бестелесностью бездны. Уборщики сцены сбросили спецодежду и, занявшись привычной режиссурой, убрали декорации, зрителей, здание театра, прилегающие улицы, связь с окружающим миром, окружающий мир, возможность дышать, плакать, негодовать, сопереживать, двигаться, перераспределили роли, переписали слова. За любым окном, за любой дверью осталась только холодная, неосвоенная темнота и надрывный плач «о том, что никто не придет назад» женщины, превратившейся в рыдания, плач, звенящий в ушах, омывающий пространство акварельными слезами, натыкающийся на внезапные пустоты, дыры, подтеки, разводы.
Через стекло неизвестности исподлобья переглядывались дома, пытаясь казаться прежними. Зеленым смехом подмигивали ветки, в них зарождался новый цвет, осторожно выпускающий оттенки мягкого, нежного, невиданного. Весна теплым воздухом угощала ночь. Незапланированный рывок к смерти маленькой раной светился в каждом живом существе, перепрыгивая отсветом из одного окна в другое, бликами стучась в темные стекла. Постепенно нараставший гул освоился и уже расположился в жилищах привычным обитателем, то свернувшимся клубком под креслом, то в коробке под столом, то висящей в коридоре тенью. Днем, где повседневность клюет свои крохи – наши маленькие действия, он дирижировал ритмом жизни, и лишь ночью вырывался в дикое, необузданное, раскрепощенное, вожделенное состояние, густо и туго отзванивая железнодорожным металлическим эхом в спальных районах, тяжело урча отравленным прибоем, бормочущим непонятные заклинания на влажном песке, – надуваясь змеиным шипением машины времени, обтянутой твоей кожей, мчащейся со скоростью крови из неразгаданного будущего в неразгаданное прошлое.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы