Пчёлы
Теперь я понимаю, что Василий Борисович говорил сам с собою. Тогда, в 70-е годы, я сидел у окна вагона. Старик поставил ранец на верхнюю полку. Сев рядом, заговорил. Я слушал, оцепенев. Вот его рассказ:
« Слушаете или нет, а я расскажу. Я многое видел. А в дороге нужно как можно больше узнать. Понимаешь, студент? Молодые мало что могут рассказать. А глупые не понимают. О фронте они не знают ничего. Или как?
Первая война, в которую я служил, – война с финнами. Это не простая война. Трудности начались на линии Маннергейма. Зима была. Подходишь – лес как лес. Вековые сосны.
А под соснами были построены дзоты! Причем из каждого выводилась наружу стереоскопическая труба. В эту трубу финн видел, что на земле. Ему и вылезать не нужно.
Сначала на линию Маннергейма пошла наша пехота. Но финны придумали азиатскую хитрость: в снегу наложили проволоки – и пехота запуталась в ней и полегла. Потом атаковали танки. Танки у нас были «Клим Ворошилов», неповоротливые. Финны накопали противотанковых рвов и поставили рельсы – к нам белой, к себе красной краской покрытые. На рельсах прикрепили… эти, светляки, наподобие рубина. Снег с этих светляков ссыпался, и они светились, и по огонькам их были рассчитаны финские пушки. Наши неуклюжие танки попадали во рвы, по ним прицельно били орудия, атака не вышла.
Тогда наши подвезли артиллерию и били семь дней и ночей. Леса эти были снесены под ноготь, одни пни обгорелые. И вот тогда из снега выползли черные, закопченные дзоты! Бока у них были покрыты резиной. Снаряд, попадая, амортизировал. Но, конечно, первый снаряд резину уже прожжет, а второй по голому камню ударит, всех внутри оглушит.
Попробовали открыть двери в этих дзотах, но двери имели двухметровую толщину. Пришли саперы, положили под каждую дверь сотни килограммов динамита, взорвали. А внутри у финнов и баня, и кухня, и продовольствия полно. Все лежали мертвые, и из носа у них кровь, вот тут, на губе, и из ушей. Они там, в дзотах, и жили.
С финнами мы кончили, немец напал. Он многое связал с неожиданностью нападения. Как утром они перешли границу, они создали панику. Особенно панику вызвала авиация – представьте, человек бежал по полю, и за ним, за каждым, гнался самолет. Самолет не стрелял, не обязательно стрелял, чаще он просто летал над фигурками. Или бросали немцы бочки с воздуха, в бочки набивали консервных банок, железяк. Бочка летит, все это гремит в ней. Или пускали маленькие бочки, которые вообще вреда не делали. Паника!
Воевал я недолго, до зимы. Воевал в разведке. Расскажу тебе один случай. Однажды мы группой пошли брать языка у немцев. Немцы стояли через овраг, и видно было ходивших по линейке часовых. Мы рассчитали, когда часовой подойдет к нужному концу, и поползли. Но немцы примерно знали наши возможные маршруты. Они и тут не изменили своей немецкой рациональности. Они съедали консервы, а пустые банки навешивали на колючую проволоку в местах наших возможных отходов. И вот, когда мы тащили языка, мы задели это сооружение, и все там загремело. Нас накрыли, и группе пришлось вместе с языком тащить и меня. На ноге мне отняли палец. В ноге завелись опарыши в теплом, полном ранеными санитарном вагоне. Опарыши поедали гной, кость около пальца была очень белой, и место необыкновенно чесалось. Опарышей потом вытаскивали пинцетами на Урале. И нога не пропала!
Потом работал в тылу, но об этом мне рассказывать нельзя. После ранения я научился ездить на велосипеде. Впоследствии мне дали мотоцикл как инвалиду. Дом – наша служба, как я понимаю. Кстати, с велосипедом у меня случился один курьез.
Я уже жил под Татаровском. Один знакомый подарил мне три роя пчелиных. На вес это, казалось мне тогда, десять килограммов пчел. Он вручил мне их в роевниках. Их я упаковал в заплечник и поехал на велосипеде к пасеке. Еду, дорога тряская. Смотрю, спина моя намокает. Думаю: не может моя спина намокнуть от пота за три километра дороги! Снял я заплечник, посмотрел в него – пчелам тесно стало, мед течет из роевников. Я высыпал рои на землю, а комки пчел дохлые! Приезжаю назад к товарищу, он огорчился, положил пчел в шестнадцати метрах от старых ульев. Говорит: « Может, не все умерли. Живые пчелы без матки возвратятся только в старые ульи».
Стал я обращаться бережнее с пчелами. Но был самоуверен и неопытен. Уверенно полез первый раз в улей, покурил дымом, надел сетку, руки только голые. Думал, это не страшно. Взобрался по лестнице – мне на одну руку десяток пчел, на другую десяток. Смотрю, меня наверху тошнить стало. Слез – у меня и в глазах темно! Жара июльская, я справлялся с термометром потом – 27 градусов по Цельсию! А как дошел домой, мне стало холодно. Кое-как я заснул. Наутро просыпаюсь свежий, как только что родился! Потом мне объяснил знакомый: «Давай им себя больше кусать. Укусы их полезны в меру».
Жизнь роя меня заинтересовала уже тогда. Но особенно – в связи с пчелиным молочком. Дело в том, что к рабочей пчеле, связанной с выводом матки, приставлена охрана. Пчелы уже ее оберегают, как солдаты. Не говорю уж о матке. Пчелиное молочко продлевает жизнь. Сравните: рабочая пчела, питающаяся медом, живет всего несколько десятков дней, а матка-генерал, питающаяся молочком, живет пять лет. Молочко это полезнее женьшеня.
И никто этого не знает, а, может, не обращает внимания.
Об одном жалею: нельзя было заняться пчеловодством раньше. На пасеке мое место. От нее я езжу на велосипеде или мотоцикле к товарищу. Мы с ним старые знакомые, по фронту. А на людях у меня фронт, как болезнь. Я не могу утерпеть даже при застолье: всем начинаю рассказывать о войне. Жена – бесится. Я неприятен людям, мол, горжусь, хвалюсь. Ухожу теперь как можно чаще на пасеку».
Поезд подъезжал к большой станции. Как только об этом объявила проводница, старик стал затягивать ранец на плечах. Встал, глядя в окно. Я спросил его о жене и детях.
– Скучно, – сказал он неизвестно о чем, глядя в окно. Пошел в тамбур. За ним потянулись те, кому надо было выходить. Я в окно увидел приближающуюся станцию: мелькали сады, ульи в них, слившиеся, будто рой летит мимо поезда, домики. Остановка. Я сидел один. Но вдруг Василий Борисович вернулся. Причем – с крупной морковью. Одну морковь он откусывал, другую отдал мне, сказав:
– На. Я у торговки на дому покупаю. Зайдешь к ним в дома – как пчелы, кусают торговки: навязывают и навязывают.
Но отблагодарить его приятным рассказом я не мог. Я заговорил было о практичности своих друзей, об их любви к мотоциклам, пишущим машинкам, рыбацким сетям, о жизни затхлых дворов в Татаровске и быстро сбился. Замолчал. Объяснить мне старик ничего не мог.
– Они живут, друг на дружку глядя, – говорил он о моих друзьях, о молодежи вообще и добавлял, осуждая, и, видимо, не понимая моего вопроса. – Я ни разу не видел, чтобы молодой человек отказался от водки. Наоборот, они сами являются организаторами попоек, поскольку скоры на подъем.
Я почувствовал лепетанье и укороченность языка своего, не могущего достать до сердца старика.
– А отчего же их планы только о вещах, а не… – Я опять сбился ( Не о душе? Ну, как тут выразить, кто подскажет, если я сам ничего не обдумал?). – А не о чем-нибудь другом?
– Мечта, значит, у всех такая, – легко решал мои вопросы старик. – Ешьте морковку.
– Почему именно она? – моя реплика балаболки (не соображалось, не выговаривалось, я словно бы и сам не знал, о чем спросить).
– А кто его знает, – отвечал он. – Вы ешьте. Ешьте. Морковка, как мед, сладкая.
Так и проехали мы двадцать километров, до его пасеки, молча. Он сошел, со всеми в тамбуре попрощавшись за руку. В том числе, и со мной. Он говорил мне перед прощанием:
– Морковку я съел – как мед! Хочешь еще?
Я молчал до его станции. Я боялся дурно показаться старику. Он ведь – сам жил уже. Одиноко. Без меня, без казавшейся ему скучной своей семьи. И исчез в зелени деревьев. Кроны их опускались ниже вагонных окон. Вагон совсем опустел. Поезд тронулся.
Я смотрел на деревья, образующие за окном трясущуюся, как бумага, выброшенная ветром, запыленную гору. Это походило на стену окопа – перед моими глазами. Вскоре за деревьями показались затхлые дворики моей станции. Я вышел.
Стая птиц
Я видел много ворон за окном вагона. Мне хотелось почувствовать, как им прохладно, их густому базару и вверху, и внизу, и вокруг на проводах, как вместе чувствуют ту возбужденность в снегу, когда под серой пленкой льда уже видно, как течет и пульсирует, иногда большими буграми, бежит мощнеющая речушка, или как на бело вдруг вся прозеленеет большим пятном колдобина…
Представьте: белый снег, сколько глаз хватит, а под вами, в канавке между берегов, зеленое, как светло-зелена ряска, пятно длинной лужицы…
Как вообще стало темно этому базару ворон, потому что темны горизонты, потому что одернулось серостью, да еще на вид лохматой и нескончаемой, да еще с более темными, почти черными, дымами ходячими небо над ними, да и вообще темно, и идет сырая, большая цепь вагонов, каждое звено товарняка – с целый мир: черные, бокастые, закопченные боками цистерны-звенья – как каркает и летит на них товарка, как собираются все лететь, и уже неведомая сила неотъединеннности от прочих всю стаю стремит по прохладному воздуху…
И в пасмурности и светлоте весны за окном, в этом, живущем там, сочетании, не только промелькивали, но и, мне иногда казалось, дремали там, почти стоя на месте, вороны, летящие гуськом. Хотелось почувствовать ко всему еще и ощущение дремы над полями: мы быстро едем, и от нас холод струится вокруг, и деревья, нам видно, от бывших тут ветров посогнулись, как бы и от нашего поездного ветра, и от многих поездов отклонились, понаклонились от хода, а в полях – дрема, лужи. Не спешат, перелетают с места на место, над одной лужей да над другой, кружа над лесом, чтобы воротиться назад, дремля в этой ограниченной на вид, а на самом деле, тут, на месте, беспредельной окраине села, где еще больше, чем где бы то ни было, вас охватывает весна, эти вот надполевые, над здешним полем, вороны.
И бесконечно много таких полей нам встретится, и всюду кружащие, не улетающие птицы, и всюду чувствуют весну на месте, и хочется тоже остановиться, попасть на эту окраину и жить там, жить весной здешней, местной, а не проезжать…