Комментарий | 0

Сашенька

 

1
 
…Она трепетно относилась ко всем своим вещам, будь то ваза, передававшаяся от поколения к поколению, серо-мутная от, бог знает, сколько летнего налёта; к босоножкам, с обоих боков которых уже начинали выпирать пальцы не по фасону; к старым дедовским часам, уже много лет показывающих точное время только два раза в сутки, наконец (её бесконечной вещности), даже к пустым пузырькам от лекарств. Всё это сонмище, которое едва обозримо, она с молодости перевозила с одного места жительства на другое, отчего багаж её жизни даже в бедные послевоенные времена соседям ли, здоровенным ли грузчикам, которые привыкли забрасывать тюки на плечи на взлёт, казался фантастически тяжёлым и безразмерным. “Картина” (не пейзажного вида пейзаж, весь в трещинах, а по углам вовсе стёртый), “корзины” – никак не менее десяти, картонки-коробочки, помятые и перевязанные бельевыми верёвками, – вот чему уж числа точно не было. Только вот “собачонки” у неё (в нарушении рифмы) никогда не было. У неё были коты, но о них – отдельно.           
Удивительно, что ничто из этого странного псевдо коллекционированного собрания жизне-склада, не знающего пространственной экономии, ничегошеньки десятки лет не исчезало и, странным образом, находило себе местечко, в каких маломерках-квартирах, а то и в комнатах коммуналок – где бы она ни жила, приживались все эти вещи. Жались и заискивающе просились на видное место…
Она. С виду такая маленькая, но внутри – огромная женщина-вамп (жаль, только в молодости). Всё её существо – не хищное, а кровно дающее как раз на каком-то десятке лет и вылилось на предметы жизненного обихода, который, на самом деле, уже обихода и не давал, а одну лишь бесконечную сутолоку тех же вещей. Мы не сказали ещё, а кем же она была? И – вот беда – на этот вопрос труднее всего отвечать. Врач по профессии, дитя-воспитатель (читай, как угодно) по внутреннему призванию, когда-то красавица, но уже до тридцати оставшаяся без двух кратковременных мужей. Она была слишком гордой, чтобы переносить их убогий провинциализм, полнейшее отсутствие морально-этического кодекса, не говоря о мужском аристократизме, этакой смеси деликатности, ума и деловитости, которые она мечтала видеть и чувствовать рядом с собой постоянно. А постоянство как раз и не было. Но, всё ж таки, Боже мой, как горды и несчастны в последствие становились эти одиноко-гордые, но постепенно тускнеющие красавицы, на которых когда-то оборачивался каждый второй, хоть чуть-чуть понимающий в красоте – а даже, если и нет, – мужичок. И вот этим-то нашим красавицам говорили хамоватые комплименты, а не склоняли в почтении головы (какие уж там розы). Разве что пытались всучить две корявые и неловко обломанные пару веток сирени, растущей рядом  в трёх метрах. Их пытались взять пьяной силой, некоторым сулили золотые пустопорожние горы, но ни дешёвых торгов, ни  грамма насилия над собою они терпеть не могли… Вот и она. Странный способ страдать от своей гордости, скажете вы, но это же чисто русская жажда страдания, сказал бы Достоевский и указал на десятки своих персонажей; тем не менее, как было, так было, и я как простой рассказчик ничего тут лишнего не придумываю.
Любое платьице, наспех пошитое или купленное в универмаге (никогда в советские времена, впрочем, и не претендовавший на универсальность), вязаная чистой шерсти, далеко не ангорской,  кофточка, осеннее пальтишечко в унисон с тонкой береткой – всё ей на удивление шло, что было аксиомой даже для самых её преданных и втайне завидующих подруг. Хотя носила она эти третьеразрядные платьица и мудрила с причёсками, раз за разом менявшиеся, но придававшие её тонкому лицу тот неповторимый ореол естественной белизны лица (в ней ведь грызлись не сочетаемые смеси восточных кровей, желавшие придать коже смуглости). Чуть впалые щёчки, подчёркивающие припухлость сокровенных, так редко целованных губ, густые, чёрные от природы брови, но, главное, - тёмные, с каким-то восточно-татарским разрезом глаза, - всё это было выполнено Природой, словно по какому-то очень придирчивому заказу.
Только заказчик так и не появился.
Как же мы её назовём? Ведь любое имя наталкивает на ненужные ассоциации. Таня? Наташа? Любовь Алексеевна? Может, Саша? Да, наверное. Пусть Сашей она и останется. Собственно, что я корчусь? В девичестве это действительно была Саша. Александра Ивановна – в пору расцвета всей её женственности, упругой мускулистости ума, юмора и самозабвения… Кажется, с именем всё? Нет, тут есть некий изъянчик, но не по моей вине. Сашу Сашей назвал её отчим, который отчалил ещё до её рождения, а настоящий отец про неё вообще ничего не знал. Но потом всё-таки матушка её, богобоязненная Ольга Павловна, всё почему-то боялась нарушить какой-то сговор с тем зачатливым здоровякой Иваном (а как их ещё у нас на Руси прозывают?), и потому по рождению она так и стала Сашей, хотя мать её по любви к более мягким словам хотела бы звать свою дочь Наташей.
Но Наташа иль Саша была существом лёгкого нрава. Капризной забавной игрушкой для родни лет до трёх. Послушливой паинькой после пяти. Потом… наши грёзы о ней растворяются лет до семи, когда она пошла в школу. Но и там она оказалась паинькой – пятёрочки за пятёрочками сыпались в её в серенький дневничок, заветно вкладываемый в руки родителей (отец-таки вроде нашёлся на то короткое время), потом сыпались в уши завистливых, хоть и незлобных соседей… Да и подруги немногие то ж  ехидно помалкивали, думая, что все успехи в её учёбе имели место быть только благодаря её пушистым ресницам и круглой попке (ножки, как вы, наверно, помните, в то время старательно укрывались строгой ученической формой)…
Но заглавней всего в ней был её смех. Её удивительная привычка пускать всё творящееся вокруг на раскатистое гоготание. Заклинило ли двух собак при случайной любви посреди улицы, пришёл ли мастер чинить их огромный с малюсеньким экраном телевизор и матерился часа три, не дочинив, отпал ли каблук у Насти (подруги) во время наивно любовного кружения с Вовой, так что он не только её не удержал, а сам повалился набок со своей примадонной, что отчасти нарушило кружение ещё с десяток юных пар и даже оркестрик приостановил свои три четверти до одной в ожидании… А она всё смеялась, смеялась, и ничто не могло остановить эти гортанно раскатистые переливы и всхлипывания, когда не хватало дыхания.
А после школы пошли крепдешины, крепжоржеты и шифоны, овевавшие её лёгкое тело, не поспевая в порхании за её естественной пластикой на танцплощадках. Ах, эти пуританские танцы 40-50-х, где строгий невидимый цензор отмеривал расстояние между партнёрами – не ближе десяти сантиметров, хотя, конечно, временами не мог уследить. И она всё кружилась, и могла бы кружиться без устали, но опять же регламент даже этих невинных простых и единственных развлечений, где влекомые разнополые только что и могли прикасаться друг к другу, и не давал этим “пастушкам” и “пастушкам” дойти до той искренней и непреодолимой близости, которой они жаждали. Но, к несчастью, Эрос смотрел на них в мутный бинокль. А они? Что они? Некоторые парочки всё же скрывались в темноте за танцплощадкой, но там их одолевала как собственная неуклюжесть не знающих друг друга тел, так и смутное грозное ожидание, словно небесного грома – под стать школьному звонку, – урок окончен, а так бы хотелось, чтобы он не кончался – ну ещё хоть полчасика…
Что ж, это жалкое, едва переломленное гордостью состояние здоровой женственности, выражалось у неё, как я заметил уже, в том стремлении обласкать, обогреть, прижать к полным грудям что-то родственное, которое каждая особь земная инстинктивно в себе чувствует и купается в этих ласках, если находит. На её долю выпали коты (не кошки). Чёрные, такие же любвеобильные и гуляки. Всех их она называла Василием, Васей, а с ласковым пришепётыванием выходили Ващи. Ваща (тут даже тщательная транскрипция не поможет) – могло быть чудно кусачее, моторчато-мурлыкающее создание, которое умягчает и мою куцую память. И оно дарило мне несказанную ласку, без которой не обходилось, быть может, ни одно тогдашнее детство… Я грел какого-нибудь замухрыгу-кошару под одеялом, стремясь как можно дольше продлить тот миг, пока котик не начинал задыхаться и рваться наружу. Я хотел так прижать его к себе на груди, чтобы он остался во мне навсегда. Да, но что я мог знать о том “навсегда”, которое менялось во мне с каждой секундой. И, по-моему, я тогда уже знал лицо той вечности, которое отразилось в осколках моей будущей жизни… 
Кошки, это, собственно, и была вечность, которая отражается в детстве бликами недоверия или безумной радости безотчётно, бездумно, просто от присутствия чего-то живого и близкого, и любовь к ним выражалась у меня ли, у Саши совсем по-иному (как мы порой шарахаемся от внезапных приступов родительской любви). Но инстинктивные радости бывали хотя б оттого, что день начинался просто ярким светом и брызгами воды из шланга, поливаемого двора летними утрами дворником-армянином. Кошки. Кошаки. Кошатки. Бездомные или оторванные от дома или совсем заброшенные, не подпускавшие к себе ни на шаг. Мне до сих пор кажется, что они смягчали моё пустопорожнее детство, как, впрочем, и дальнейшие годы…
Да, но всё же Она. Правда, сразу хочу предупредить, что писать о Ней (сколь бы уже ни было накорябано) – почти полная бессмыслица. Сплошная неопределённость, если ни Хаос. К тому же мой интерес к ней питает нечто родственное, а это всё портит в силу пристрастия. Не в прямом, естественно, смысле, но даже как к героине можно чувствовать нечто такое, что не бывает ни с женой, ни с матерью или простоподружкой (позволим себе такое необидное определение), зашедшей на чашечку… Но мне придётся продолжить это самоистязание, ибо Она – это почти что я, кто бы я ни был. Но добавлю, я здесь как будто и ни при чём. Вот так. А теперь можно.
Я знаю её тыщу лет, и она пребудет во мне до скончания века. Впервые её появление отмечено византийскими хрониками, к которым у меня не было доступа, но каким-то косвенным (почти бессознательным образом) я об этом узнал. Потом было её преображение в Старой Руссе – Людмила, потом – верхоглядная жена какого-то князя, убитого в том то и том то году, а она, сохранившая чудом жизнь и свою, и чадушки, появляется на арене псевдоистории через пару столетий. Матрона. Боярышня. Хрупкая не по статусу, но свирепая не по размеру. Потом уже здесь, почти рядом, благодаря моего пристрастного к ней отношения. Скорее, чутья. Да не где-нибудь здесь, а у края нашенских перелесков в доме старинного не то села, не то уже пригорода. С важной миной она может сидеть у окна, сочиняя философско-деревенский трактат на тему трансцендентности всё той деревенской дремучести, к которой ей по памяти прошлых жизней даже за семьсот лет привыкнуть было невмочь… Будь у меня её портрет, я бы живо нарисовал эту милую старушенцию, в которой заметно проглядывали черты её молодости, которую, впрочем, она никогда не теряла.
Она. Я смешаю её с массой других женщин, чтоб вам стало понятно, насколько она от них отличалась. Во-первых, у неё была – далеко не ко всем временам – смешливая смелость быть беззаботно-счастливой и иметь тот запас перламутровой нежности ко многим вещам (о которых уже говорилось). Во-вторых, эта её беззаботность и небрежение, к тому, к чему стремятся обычные женщины, выдвигала её на арену моего беспредельного восхищения, хотя в её полунищенской жизни их – тех странностей, как мне сейчас видится, было полно. Выше крыши, выше пятиэтажного дома, где когда-то она жила, выше спутанных траекторий полётов стрижей перед дождём…  
Отступая от написанного, а точней – ещё не написанного скажу, Она была матерью матерей, хотя никакого ни сыновьего, ни дочернего чувства в ней не было. Говорят, так бывает, хотя многим это покажется странным, если ни чудовищным. Ну и что? Голуби часто не любят своих птенцов, крысы могут сожрать едва вылезшее из чрева потомство. Большей частью животный мир равнодушен к своим отпрыскам, ну и что? Она, наверно, любила только себя, что природой не воспрещается, с той лишь разницей, что два отпрыска уже при рождении внушали ей отвращении. Как? Из моего чудесного тела вылезает нечто кроваво-кричащее, с которым я и так таскалась девять месяцев, а потом так уродовавшее моё тело, слава богу, ненадолго… Здесь, наверное, был какой-то симптом или комплекс, непонятный большинству людей, но я его понимаю и чувствую.    
Когда-то (или во все времена) она была высокой (мне постоянно приходится переписывать её портрет), худощавой, но худобой отнюдь не подростковой, с маленькой вытянутой головкой как у птицы. Длинные, не всегда ухоженные волосы бегали по её плечам, как стаи бродяг, временами сбиваясь в кучу, а потом расходясь тонкими серовато белёсыми пучками (она ещё умудрялась краситься под блондинку). Из под её модных очков – где только она подцепила эту модность – темнели её глаза почти всегда с этаким легкомыслием приятия мира, так что многим её – не её – коллегам мужеского пола, пристрастным взглядом на женщин, казалось, что с ней хорошо бы начать новую жизнь. Ведь она почти никогда не отказывалась, чтобы её кто-то обнял, а потом этот кто-то, нацеловавшись, увёл бы эту целомудренную Сашеньку в свои малометражные пенаты, чтобы вдруг, на пороге джентльменской квартиры, неожиданно получить мягкий, но непоколебимый отпор. Несмотря, что все знаки условности к предстоящему были исполнены и с его и с её стороны, но как она мягко шла на уступки, так же мягким усилием, а чаще – смехом, она словно медленно отходила на не то, чтобы безопасное расстояние, а на средину сакрального круга, где могла находиться только она.
Когда ей было воздушных лет двадцать пять (только в веке каком?), и, казалось, судьба прочитывалась по её вечно спутанным волосам и тому нагловатому взгляду, будто ей можно легко овладеть, не испытывая маломальских мужских обязательств, но это только казалось… А предсказывалось, что она будет живенькой искромётной девицей, так трагически переживающая смерть своего кота или стрелки на чёрных колготках, - как умела она смеяться, так и плакать.
Да, что поделаешь, я всё время кружу вокруг неё, но не около и потому, повторяюсь. Может, снова начать с простенького эпизода, точнее – с его зачатия где-то там, в тех немного созвучных мне годах… 
 
 
Миф о Сизифе
  
Она ежедневно катит камень своей трудной и не слишком разнообразной работы день ото дня. Тяжело, но с улыбкой, которая мгновенно просыпается на её милом лице сорокалетней, рассеянно-сосредоточенной, перед своими вопящими, стонущими (больше от страха, чем от боли) малышами и их родителями. Я говорил, она (была?) детским врачом, где надо – серьёзной и даже внушительной, однако с тем милым задором не расставшейся юности. Но ведь и юность Боги карают иногда за… просто так. И это будет для нас вроде как ничем не предполагающим внешним абрисом, подходящего для многих похожих жизней, особенно для таких женщин, как Сашенька (пардон, с этого времени – Александры). Не было в тебе ни тебе Прекрасных Елен, ни Екатерины II, отнюдь не прекрасной, ни Клеопатры, - просто такая не героическая, но стойкая и по-своему милая женщина.
Вот она вернулась с работы, а до этого забежала ещё в пару больших магазинов, там где есть разгуляться голодному взгляду: полюбопытствовать на тонкие твёрдокопчёные колбаски, идеально надрезанные под 45 градусов так, чтобы белые крапинки жира создавали удивительно точный узор с мясными прожилками, обласкать тонко нарезанную розовощёкую ветчину из Австрии, кажется; окружить взглядом, созданные по точным правилам геометрические тела удивительных германских сыров и вздохнуть пробивающиеся сквозь упаковку восточные ароматы восточных приправ, и при этом ни к чему не прикоснуться… А уж в кондитерские залы, она и нос не совала, а так, как бы мельком, с высоко поднятой головой, вроде: мне от вас ничего и не надо. Вот разве что сахара и невесомую пачку крекера для утрешнего чая. Чтоб ни натощак.
Я бы с удовольствием выпил с вами чаю, если вы не против, да я-то, вообще-то, не против, но вот мои коты… А я им приготовлю особый сверхкошачий завтрак, который они запомнят на долгие годы и передадут по наследству, ведь такое изысканное пищевое мероприятие может устроить для ваших котов только сам немножечко кот. О, простите, ни-ни-ни. Это не по моей части, Да? А по какой же? Это секрет. По-моему, он слишком легко разгадывается. Это вам только кажется. Ну, а всё-таки? Не будем торопить события, которых ещё нет. Да к это таки событие? Нет, простой завтрак, после которого начинаются будни. Будни? Вот ненавижу, а давайте не станем мы их делать вам привычными и неинтересными. Вы, как будто знаете обо мне что-то? Нет, нет, нет, ваши домыслы, нет, ну скажите же наконец? Я не вижу никакого начала, а тем более уж конца. Я… принимаю ваше приглашение, хотя чертовски не понимаю, зачем. Всё со временем, о, не надо никаких пророчеств, разве это пророчество? Лёгкий завтрак и будни. Ах, оставьте себе ваши будни, а куда от них денешься? Впрочем, оставлю, но и вы бы оставили бы на то утро, когда мы расслабим их кофе, этаким лёгким пирожным – безобидным бизе. Нет, постойте, это уже начинает напоминать какой-то интим… Бросьте, вы и я даже совсем не знакомы… Так с кем же я говорю? Это я говорю с вами, Сашенька, на приемлемом для вас языке. Вы? Да, я. Не узнали? А как я могу узнать человека, с которым не знакома ни капельки. Чем, спорить или допытываться, кофе нас ждёт. Это приказ? Да, приказ, для вашего же благорасположения. Это ещё что такое? Тихо, тихо, Сашенька, мы ведь уже идём…
 
2
 
Он подумал, так ли уж это плохо, что утром его поцеловала женщина, с которой он живёт вот уже целый год. Поцелуй вышел неожиданно скользкий и растянувшийся на весь его мысленный план по поводу завтрака, когда он совершенно случайно, словно, не ожидая своего появления в спальне, зашел туда то ли за совершенно ненужным галстуком (не идти же в нем по магазинам), то ли еще за какой-то мелочью. Главное, он почувствовал, что этим она как будто признавалась, что прошлая ночь для неё не растворилась бесследно. В общем-то, и ему хотелось бы уверить её в этом, но только днем, когда она придет навестить его в вестибюле конторы, жарком пустынном, куда он, выйдя из кабинета, где вот уже больше двух лет  безнадежно подсиживал шефа. Тут-то, в коридоре, он и мог бы как-нибудь подмигнуть, дескать… и ему было здорово, слишком даже здорово, ибо он даже чуть не проспал, впрочем, нет, это будет немного лишним.
            Вестибюль, конечно, не самое лучшее место для подобных свиданий. Снуют то туда, то сюда какие-то молодые люди с кожаными черными, как смоль или локон цыганки, папочками, тащат доски рабочие, а маляры разводят такую вонь, какую не встретишь на стройке. В этих офисах ремонты, кажется, вообще никогда не прекращаются - здесь, по крайней мере, - вот уже нескольких лет. Заканчиваются в одном месте, начинаются в другом. Причем - в любое время года и при любой погоде. Везде шум, зависшая белесоватым туманом цементная и известковая пыль, грохот от волочащих по бетонному полу труб и каких-то огромных ящиков. Даже в укромном уголке и на первый взгляд-прислушивание тихом месте у поворота длинного коридора словно кто-то стучал молоточком по правой стене изнутри, отчего на противоположной время от времени просыпался портрет какого-то классика. Сначала высвечивалась его борода, потом наполнялись живыми мышцами плечи под широким пиджаком. Незаметным жестом он протирал себе глаза и заставлял смотреть их как-то особенно глубоко на предполагаемого собеседника. Рядом с ним неожиданно отшатывался от стены шкаф, до этого момента казавшийся вросшим в землю. Наконец, чихала штора, с нее переметывался как испуганный воробей луч солнца, и на этом чудеса как будто кончались.
           Однако в таких казенных местах оказывалось-таки лучше всего объявлять о самых важных решениях, напирающих на его вновь оживающую жизнь, особенно в отношениях с женщинами. Казалось бы - вот прямо сейчас, но, в конце концов, хмыкнул он, я с ней и так живу как муж с женой, причем, с тем неизбывным фактом, что она как-то или чем-то (он любил эти всё объясняющие местоимения) его устраивала, а попутно с большим вниманием относилась к большей части разросшегося хозяйства, что он особенно ценил в женщинах последние два-три года. Да, с Сашей было чудесно и легко, и не то, чтобы он её боготворил как, например, Сальвадор Дали свою Галу, но если бы он хотя бы немножко умел рисовать, то обязательно бы настаивал, чтобы все протискивающиеся в его жизнь женщины хотя бы раз ему попозировали. Он нашел бы для этого время. Впрочем, мы и так все немножко художники, пусть даже в тот момент, когда выдавливаем  из тюбика пасту на зубную щетку, ибо не чистим, отнюдь, мы красим зубы, тщательно подмалевывая разного рода оттенки белизны на холмах и ущельях во рту.
            - Давай-ка всё-таки сядем, – сказал он ей, когда движение людей с папочками немного затихло, и достал ей сигарету. – Нас плохо держат ноги, или появилась новая идея? – спросила она, едва затягиваясь, но со всегдашним интересом разглядывая извивы и клубочки поднимающегося дыма. – В данный момент идея – это ты, - сказал он, отвернувшись. - Боюсь даже спрашивать продолжения, – сказала она, вглядываясь в его лицо, словно боясь пропустить неповторимое в нём изменение. Но, судя по тому, как он заворочал   головой, продолжение еще не оформилось, и она вновь вернулась к сигаретному дыму. А он вдруг подумал, что неплохо бы иметь особенный запах для каждого такого свидания, не лосьенно-одеколонный, ибо всяких пузырьков у него стояло целое сонмище так, что его туалетный столик искрился, переливался и ворчал под их тяжестью. Каждая его новая знакомая начинала приближаться к нему с  очередным запашистым подарочком. Главное – он не представлял, каким из них и когда лучше пользоваться, и частенько забывал, от кого – чей. С этим вообще возникало масса неловкостей, потому что по странной традиции все родственники тоже старались внести в его парфюмерию свою «скромную» лепту.
           Нет, это должны быть особенные природные запахи, разные для каждой новой бабёнки, будто предвещающие изменения в погоде – дыхание скорого снега, томление дождевых туч или надвигающейся бури. Вот если бы сейчас, бесконечно жарким свиданием, дохнуть прохладным морским ветром так, чтобы даже усы в тот миг, черт возьми, стали бы солеными. И не от проклятого липкого пота, сползающего каплями со лба, его бедного бледного лба, по щекам и дальше, становясь в конце своего пути густыми почти как сопли. Нет, нет, грудь у него должна вздыматься как парус, расточая утренний туман и брызги моря, раскидывая в разные стороны всех этих проклятых маляров и папочников, а запахи старинных корабельных снастей окутывали бы все стоящие рядом тела. В такт волнам поднялись бы руки, чтобы крепко схватить штурвал, то бишь обнять Сашу…
          Еще раз подумать об этом перед сном, если, правда, ему позволят думать о чём-то постороннем в постели. Впрочем, подумается как-то само собой, когда вспомнишь, как эта милая женщина, чувствуя, что его хватка начинает ослабевать или наоборот становиться предельно напряженной, вдруг выкрикивает в самое ухо, – Не забудь. – Не забуду, не забуду,  – думал он тогда раздраженным шепотом, осеменяя простынь или вздрагивающий от прикосновения липкого и всегда ненавистного ему вещества к своему животу. Он выпрыгивал из Саши как нашаливший школьник. А как не вспомнить о том, как она говорила в период их первых поцелуев, у него «губы горькие». А как они, скажите, пожалуйста, не будут горькими, если в то время по известным («О, бедность, бедность…») причинам курил только «Приму». И как после этого не подумать о вечной женственной не солидарности, к которой никак уж не манит нас, особенно в таком деликатном вопросе, как выбор мужчиной – её мужчиной – марки сигарет. Это ведь вопрос не просто физиологии, а чести, достоинства, достояния мужчины – её мужчины, да, так, пожалуй, не уснешь и вовсе… хрыыыы.
             Утром он всегда доводил свою бородку до бунинско-бердяевской, тщательно выбривал жестковатый пушок на ушах – вдруг кто-нибудь днём заинтересуется его ушком…             Если бы – мечтал он - иметь дар такого захвата, так обладать женщинами, чтобы и они воспринимали это как подарок судьбы… 
 
 
3
 
Она размахивала своими маленькими костлявыми кулачками, как будто с кем-то постоянно сражалась, при этом туловище ее оставалось неподвижным и напоминающим что-то из жизни старого дерева. Кто-то сказал ей однажды, кажется, цитируя Лихтенберга, что самая занимательная поверхность на земле – это человеческое лицо, и, по-видимому, она приняла это всерьез, потому что (раз уж нельзя обойтись без этих укрепляющих предложение конструкций и их физического воплощения) вдруг так полюбила вглядываться в зеркало. Но отражение теперь не доставляло ей чувства гордости или превосходства над остальным женским миром. Какой-то странный холод пронизывал её временами, что-то вроде озноба, сводящий мышцы.
Она стремительно закрывает рот рукой, извиняется, хотя, скорее, не за то, что зевнула, а за сам жест. Затем  с преувеличенным вниманием начинает смотреть на мальчика, старательно обводящего место небольшого ожога, кивает головой с видом полной солидарности к чужой боли. Как он занят своим пупырышком. Как эти дети порой преувеличивают свои ощущения. Незначительная опухоль, лающий кашель, посиневший пальчик, горячий лобик, температурка (это уже из её собственных определений), – все это за целый день сливается в какие-то горы жалоб, слёз, исполненных ужаса вскриков канючанье и т.д. И так уже двадцать, да что там, все тридцать лет беспрерывно. И когда невольно она ловит эту гадкую мысль, то внутри неё  слышится настойчивый голос, как если б она, стоя на холодном ветру, говорила себе с хрипотцой: «Неужели всё так и останется до конца? И вот так и умрёт во мне женщина?»
            Украдкой она смотрит на свои полноватые, загорелые, но ведь всё ещё очень красивые ноги, которые можно вытянуть под столом в короткие перерывы между тем, как зайдёт очередной пациент. Проводит по ним левой рукой, потому что правая все время в движении, и всё что-то пишет. А что бы почувствовал неожиданный и негаданный путешественник по их еще гладкой поверхности? Какой-нибудь опытный и нежный  самец? Неужели рука бы его не дрожала, не дрогнула, когда добралась бы до…? Ладно, хватит. Она придвигает к себе мальчика, который всё еще занят созерцанием своего покрасневшей кожи на месте ожога, и от неожиданности он с ходу наваливается ей на колени. У него худющая, острая грудь, что невозможно замаскировать никакой широченной красочной майкой. Она осторожно проводит по покрасневшей воспалённой коже на тонкой руке. Он вздрагивает, со свистом дышит в лицо ей запахом жвачки, но как молодой солдат, гордый своим первым ранением, будто готов уже выпалить, что это всё ерунда, я бы к вам ни за что не пришел, это всё мама... Ладно, ладно, боец, знаю, что пули тебя не берут. Маша, выпиши-ка нам рецепт на какой-нибудь антисептик, а на ночь это место (она тщательно избегает названий болячек) можно намазать «Скорой помощью», да, мазь так вот и называется.
Ну, а здесь что у нас? Температурка? И сильная? – Вопрос уже к матери девочки. Обе синхронно кивают опущенными головами, глядя на вытертый, словно сам перенёсший с десяток болезней, линолеум. Ладно, посмотрим, что у нас в горлышке, ну, ну, ну, не мотай головой...
Дети  обычно заходят либо со страхом, либо с ожиданием чуда, словно в моём кабинете их боль либо утроится, либо мгновенно исчезнет, как в сказке про доброго доктора Айболита. Да и сопровождающие их как эскорт мамаши всевозможных сортов, бабули с видом ещё более страждущих, застенчивые папы, – все они на пороге тоже впадают в какой-то странный гипноз чуда и страха. Как только я ни старалась одомашнить свое рабочее логово: принесла из дома кучу горшков с цветами, повесила шторы (пусть не такие весёленькие); «страшные» инструменты, кроме самых необходимых, попрятала в шкафы, чуть ли ни постеры из мультфильмов развесила по стенам, – не помогает. Большинство детей со злобой и ужасом мгновенно догадывается, что сейчас начнутся отвратительные заглядывания, прослушивания, подсматривания. Что все таблетки отнюдь не напоминают вкус апельсина или банана, и в основном они горькие, и никак не хотят проглатываться.
            Рот по первой – ну, прямо-таки невинной – просьбе открывать никто не хочет, и мне часто приходится трусовато вставлять ложечку между зубов, глазами приказывая матери ассистировать мне, что означает запустить фейерверк всякого рода сюсюканий, пока я стараюсь успеть рассмотреть целую гамму красноватых оттенков в воспаленном горле. В глубине его иногда скрываются гнойные виноградинки, что же, типичная ангина. Иногда эти гнойнички можно сковырнуть резким движением ложечки. Однако после этого было бы желательно зажать уши, а ребёнку поднести платочек к глазам. А частенько и матери, потому что без слёз здесь никак не обойтись. И что самое грустное, после этого, как мне кажется, весьма эффективного действия ты надолго останешься чудовищем в памяти и ребёнка, и его матери. Хотя, может,  через неделю мы друг друга даже не вспомним. 
            При тяжелой ангине я обычно делала вот что: набирала шприц банального пенициллина или еще какого-нибудь не очень горького антибиотика и опрыскивала им виноградинки, чтобы как можно скорей прекратить их зловредный рост. Потом, напрягала все свои командирские способности и говорила малышу, сделай как можно громкое ГКХЫ. И пока мамаша-ассистент и медсестра Маша дарили друг другу улыбки, а малыш яростно боролся с желанием выплюнуть мне всё это в лицо, я кричала ему почти в самое ухо, сделай еще раз ГКХЫ, хотя этого почти уже и не требовалось. Через минуту в карих бусинках глаз появлялись проблески доверия. Затем выписывала какое-нибудь самое обыкновенное чудо-полоскание. Осторожно предлагала несколько импортных препаратов, которыми буквально завалены наши аптеки. Сама я, впрочем, кроме их аспирина на собственной шкуре ничего не испытывала. И вот уж мамаша облегчённо вздыхает, я вздыхаю, медсестра, и даже окрепнувший духом малыш. И он уже хочет испытать действие заморской фармацеи без такого садизма над его организмом…
Что говорить, наш город так усеял воздух злачными семенами, что не удивительно, что они в таком количестве дают свои гнусные всходы в горле, лёгких, в носу наших маленьких чадушек. Вот и приходится мне раскапывать их, удалять, прижигать, уничтожать на корню пять-шесть дней в неделю. И так  уже – ГКХЫ – почти двадцать лет. Но, даже  если это кому-то покажется странным, я всё же люблю этих милых, сопливых детишек, задёрганных родителями (или наоборот). Люблю их сосредоточенность, наивную обстоятельность. Когда, например, мальчики с не детской серьёзностью рассказывают мне о своих симптомах, словно о важных исторических событиях. Они кажутся мне маленькими студентами, изучающими анатомию на собственном теле.
Родителей не люблю. Просто терпеть не могу их заискивающие провожания, пришепётывающие вопросы. Их подношения украдкой, словно я не лечу, а освобождаю детей от армии или вручаю им бесплатную путёвку в заграничный санаторий. И при этом ведь мало кто из этих радетелей всерьёз обращает внимание, как и что их дети едят, хорошо ли спят, сколько времени торчат перед телевизорами или компьютерами, – ведь часами! Что происходит с их чадами до того, как они приходят ко мне в кабинет такими раскисшими и больными!? Надрать бы им уши!
Часто перед сном перед глазами мелькают эти детские лица. Удивлённые, сморщенные, скорчившиеся от боли и обиды, так просящие помощи, да просто ласки. У их мам, конечно, всегда наготове платочек, чтобы собрать их драгоценные слёзки и сопельки, но при этом никакой простоты и естественности. Мало кто обращается ко мне просто, легко и вежливо. Неужели я для них просто «белый халат», «белый кит», плывущий по океану болезней их детей?... От этих мыслей мне становится как-то ужасно обидно и холодно. Этот холод заставлял меня искать убежища у своих старых приятелей. В четверг я не устояла перед распахнувшейся дверцей автомобиля. Она засосала меня кошачьей мягкостью сидений, каким-то влажным щелчком при захлопывании, прокуренной теплотой салона. Улица сразу же куда-то ушла и замолчала. Дома побежали, как дети – не мои, разумеется, пациенты. А я, в мыслях была уже то здесь, то там, размякшая и обезволенная. Фигаро женского пола… Ехали мы к, сожалению, так недолго. Ну а потом. Потом было потом…
В последнее время основные мои приключения происходят почему-то на рынках. К собственному стыду и удивлению я обнаружила, что люблю торговаться. Может, Меркурий улыбнулся при моём появлении на свет? Это, конечно, вовсе не значит, что я с детства мечтала стоять за прилавком или заниматься подсчётами собственной прибыли. Скорей, что-то нереализованное, какой-то погибший талант, ведь, согласитесь, в самом процессе этой купле-продаже, к которому нам с детства внушали отвращение, есть и нечто актёрское. Можно ведь разыграть целый спектакль. Завести что-то вроде романа, лёгкого флирта между твоей маленькой денежкой и какой-нибудь неподкупной гроздью винограда. При посредстве, естественно, не жадного продавца.
Приятно надеть маску провинциальной простушки, этакой полудурочки, которая  стоит на высоких каблуках, робко и одиноко, как на экзамене, глядя на хитроватое лицо прокопченного узбека. Стоит и никак не решается что-либо покупать, а лишь слегка дотрагивается до бархатных попок абрикосов, ощупывает мускулистую  плоть красных яблок, кивает, словно своим маленьким пациентам, веренице киви, - полежать бы вам малость ещё в своих солнечных кроватках, да подрасти. Затем так тихо, почти шёпотом спрашивать цену каждого вида, и каждый раз ужасно удивляться. Цены просто немыслимые, ну просто непостижимые. Наконец, на что-то решиться, мне вон тех красных… нет-нет, тех, что рядом, штучек пять и вон тех, они твёрдые? А бананы почём? Тогда одну гроздь. Нет, апельсин не хочу, а вот парочку груш можно, они мягкие? И, как в минутном антракте – парочку фраз знатока, ну, я-то знаю, какие у вас там помидоры – бычье сердце, к примеру. Это что? А сама верчу бледно-розового юнца-помидора, он же ещё недозревший, ещё только молочной спелости. И отнекиваясь, долго роюсь в маленькой, видавшей виды, сумочке и вдруг с ужасом объявляю, что денежек на весь товар ну никак не набирается. И при этом со страхом заглядываю в хитрые щелочки глаз узбека, в которых тотчас появляется что-то вроде жалости и презрения. И опять я как-то вся съёживаюсь – это при двадцати градусной-то жаре. Ладно, говорит, размякший узбек, окатив меня, как волной «азиатским великодушием», бэрите, вечерний базар. Торопливо, чуть ли не кланяясь, сгребаю всё это фруктовое великолепие в хрустящий пакет и скорее на выход.
Ночь. Я на ложе одна, но внезапно из темноты возникает то ли лодка пустая, то ли ялик. Я сажусь в него и плыву по гладкому морю. Вода чёрная-чёрная, – ни блика, ни отражения, словно она поглотила все краски мира. Вёсел нет, спущенный парус едва колышется, кажется от одного моего дыхания. Но вот движения ялика всё быстрее, слышен свист и протяжные хриплые крики и стоны, проникающие сквозь толщу воды, будто со дна… Три часа ночи, боже мой, скоро вставать…  
… Почему так происходит, что со мной почти не происходит, или происходит, но не так, как бы хотелось (боже, я, кажется, сподобилась на каламбур! Глупый, но всё же). Вчера в очереди загляделась на мальчика. То есть на юношу, конечно, хоть и не люблю этого слова. Стройный и очень – тут я, может, слегка преувеличиваю - изящный. В магазине было страшно жарко, но я вся покрылась потом от вида его загорелых ног. На нём была выцветшая, когда-то голубая футболка и явно стираные перестиранные шорты. Сейчас, конечно, многие ходят в шортах, и я бы носила шорты с удовольствием, но как-то… то ли неловко, то ли стесняюсь всяких взглядов, в общем, не знаю. Так вот я всё смотрела на эти ужасно стройные, с темноватым пушком, ноги вьюноши так, что для этого мне приходилось выдвигаться из-за двух тётенек, облепивших меня спереди и сзади и недовольных тем, что я нарушаю завитушку очереди. Вьюноша был в явном нетерпении, он ежеминутно менял позы и перебирал ногами, как молодой жеребчик.  Мне это, впрочем, было на руку, ибо добавляло моему жадному взгляду всё новые чарующие картинки.
Через несколько минут он, наконец, придвинулся к прилавку, и я услышала его голос, боже! Что-то чудовищно инфантильное послышалось в словах, которые он не произнёс, а скорее выдавил из себя, как остатки зубной пасты из тюбика: «мне кило (КИЛО!) сахару (-У!)» и затем спросил какую-то ещё, тьфу, лапшу, – больше я уже не слушала. Я была просто раздавлена, хотя глаза мои по инерции следовали ещё за его движениями. Он барским жестом развернул пакет, который до этого держал в руке свёрнутым в трубочку, осторожно положил в него покупки и пошёл к выходу. Вот, собственно, пока и всё…  
 
4
 
            Да, наконец, надо признаться, что эта Сашенька только моя, и ничьей быть не может. И пусть в поверенной ею роли, я выгляжу как соглядатай, надсмотрщик, тайно влюблённый Актеон, которого чуть не разорвали собаки или, чёрт их бери (да не возьмёт) каких-то-то злобно кусачих существ.
            Только я вижу её женское, сугубо женственное существо, сущность, которая открывается далеко не всем. Может, Флоберу, Лоуренсу…, но никаким примитивным женским романам.
            И как неожиданно у Пушкина Татьяна вышла замуж, отчего наш гений литературно-деликатно “удивился”, так и я сподобился сказать о моей Сашеньке всё, что мог.       
     

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка